Истинная жизнь Себастьяна Найта
Шрифт:
Большую часть зимы 1935 года я провел в Марселе, занимаясь кое-какими делами своей фирмы. В середине января нового, 1936 года я получил от Себастьяна письмо по-русски, что было несколько странно.
«Я, как видишь, в Париже и явно застряну здесь на какое-то время. Если можешь приехать, приезжай; если нет — не обижусь; похоже, однако, что лучше приехать. У меня оскомина от множества мучительных обстоятельств, а пуще всего — от узора покинутой мной, подобно змее, выползины, и ныне я черпаю поэтическую усладу в том обычном и очевидном, мимо чего всю жизнь по той или иной причине проходил мимо. Мне, например, хотелось бы расспросить тебя, что ты поделывал все эти годы, и рассказать о себе: надеюсь, ты распорядился собой лучше, чем я. Последнее время часто вижу старого доктора Старова, который пользовал maman (так Себастьян называл мою мать). Как-то вечером мы случайно увиделись на улице, когда я прибег к вынужденному отдыху на подножке чужого автомобиля. Он считает, видать, что после смерти maman я так и прозябаю в Париже, и я принял его версию моего эмигрантского существования, — что-либо объяснять мне показалось слишком сложным. Если выйдет так, что тебе попадутся кое-какие мои бумаги, сожги их немедленно; они, правда, слышали голоса (в одно или два нечитаемых слова: что-то вроде «Дот чету»{58}?), но теперь должны подвергнуться аутодафе. Я их хранил и давал им ночлег, поскольку безопаснее позволить им спать, дабы, умерщвленные, они не зачастили к нам в качестве призраков. Как-то ночью, почувствовав себя особенно смертным, я подписал им приговор, по нему ты их и опознаешь. Я поселился было в той же гостинице, что и всегда, но теперь переехал за город, в некое подобие санатория, см. обратный адрес.
Это письмо было начато с неделю назад и до слова «жизнь» предназначалось другому лицу. Затем оно каким-то образом обратилось к тебе, как в незнакомом доме застенчивый
Письмо, конечно, меня расстроило, но настоящего беспокойства не вызвало — я ведь не знал, что Себастьян с 1926 года страдает неизлечимым недугом и что последние пять лет состояние его стремительно ухудшалось. Должен со стыдом признаться, что моя естественная озабоченность приглушалась мыслью о том, что Себастьян был очень нервным и мнительным и всегда, когда ему нездоровилось, впадал в излишний пессимизм. Я не имел, повторяю, и малейшего понятия о его сердечной болезни и потому сумел убедить себя, что он просто утомлен. И все-таки: он был болен, он просил меня приехать, просил тоном совершенно для меня новым. Никогда, кажется, он не нуждался в моем присутствии, но теперь положительно молил о нем. Это тронуло меня и озадачило, и, знай я всю правду, я вскочил бы в первый же поезд. Письмо прибыло в четверг, и я сразу решил, что поеду в Париж в субботу, а в воскресенье вечером отправлюсь обратно, зная, что фирма моя едва ли обрадуется, если я устрою себе отпуск на критической стадии того дела, за коим я, как считалось, присматривал в Марселе. Чем писать да объяснять, решил я, пошлю ему телеграмму в субботу утром, как только буду знать, смогу ли выехать самым ранним поездом.
И той же ночью я увидел на диво неприятный сон. Мне снилось, что я в большой полутемной комнате, которую сновидение торопливо обставило всякой всячиной из нескольких домов, смутно мне знакомых, но с пробелами и странными подменами, вроде, например, той полки, что была одновременно пыльным шоссе. Напоминало это комнату не то фермерского дома, не то деревенской гостиницы: эффект деревянных стен и дощатой обшивки. Мы ждем Себастьяна, он должен вернуться из какого-то долгого путешествия. Я сижу на чем-то вроде упаковочного ящика; здесь же и моя мать, мы сидим за столом, за которым пьют чай еще двое — мой сослуживец и его жена, причем Себастьян никогда их не знал, и все же постановщик снов их здесь усадил — просто чтобы заполнить сцену.
Ожидание наше тревожно, нас давят неясные предчувствия, и я понимаю, что остальные знают больше моего, но ужасно боюсь спросить, почему мою мать так беспокоит перепачканный глиной велосипед, который никак не лезет в платяной шкаф: дверцы не желают закрываться. На стене висит изображение парохода, волны на картинке двигаются подобно вереницам гусениц, пароход качается, и это раздражает меня, но я вспоминаю, что есть почтенный обычай — вывешивать такие картинки, когда ждут возвращения путника. Себастьян может появиться в любую минуту, и деревянный пол у двери посыпан песком, чтобы он не поскользнулся. Мать моя куда-то удалилась, захватив измазанные глиной шпоры со стременами, которые не нашла куда спрятать. Та неотчетливая чета тоже тихо упразднена, и когда я остаюсь один в комнате, дверь наверху в галерее отворяется и возникает Себастьян, он медленно спускается по ненадежной лестнице прямо вниз. Волосы его всклокочены, он без пальто, — тут я понимаю, что он прилег отдохнуть с дороги и только что встал. Пока он спускался, застывая на каждой ступеньке, готовый продолжить движение с той же ноги, рука на деревянном поручне, — вернулась моя мать, и когда он оступается и съезжает на спину, она помогает ему встать. Смеясь, он направляется ко мне, но я чувствую, он чего-то стыдится. Он бледен и небрит, однако выглядит сравнительно бодро. Мать, держа в руке серебряную чашку, садится на что-то, оказавшееся носилками, поскольку ее уносят двое мужчин, которые, как с улыбкой сообщил мне Себастьян, по субботам ночуют в доме. Вдруг я замечаю, что у него на левой руке надета черная перчатка, что он ни разу этой рукой не воспользовался и пальцы ее неподвижны; и я, в брезгливом ужасе, боюсь, боюсь до дурноты, что он может ею неосторожно меня коснуться. Я уже успел понять: к его запястью прикреплено что-то неестественное, его оперировали, он стал жертвой какого-то ужасного происшествия. Мне делается ясно, откуда этот оттенок жути в его облике, во всей атмосфере его возвращения, он же, хоть, по-моему, и заметил, как меня передернуло, продолжает чаепитие. Моя мать, воротясь на минуту за забытым ею наперстком, сразу уходит обратно — носильщики торопят. Себастьян спрашивает, пришла ли маникюрша, он хочет быть готовым к банкету. Я пытаюсь уклониться от этой темы, поскольку самая мысль о его изувеченной руке для меня нестерпима, и тут уже вся комната видится мне состоящей из обкусанных ногтей, а девушка (я ее знал, но, странно, образ ее уже улетучился) прибывает со своим маникюрным набором и садится перед Себастьяном на табурет. Он просит меня не смотреть, но я не могу отвести взгляда. Я вижу, как он расстегивает черную перчатку, как медленно стаскивает ее и как из нее вываливается содержимое — лавина крошечных рук, вроде передних лапок мыши, сиреневато-розовых и мягких, — и они сыплются на пол, а девушка в черном опускается на колени. Я наклоняюсь, чтобы разглядеть, что она делает, и вижу, как она собирает эти маленькие руки и кладет на блюдо. Я поднимаю взгляд, но Себастьян исчез, наклоняюсь снова — девушка тоже исчезла. Мне ясно, что я больше ни на миг не могу оставаться в этой комнате. Я поворачиваюсь и уже нащупываю щеколду, но сзади раздается голос Себастьяна; похоже, он доносится из самого дальнего, самого темного угла — только теперь это угол исполинского амбара; из продырявленного мешка у моих ног бежит струйка зерна. Я не могу разглядеть брата и так страстно рвусь наружу, что колотящая меня дрожь нетерпения забивает его слова. Мне понятно, что он зовет меня, говорит что-то очень важное, обещая сказать кое-что и поважней — лишь бы я пошел в угол, где он сидит — или лежит, — скованный тяжелыми мешками, завалившими ему ноги. Я делаю движение — и тут раздается его последний, громкий, настойчивый зов — фраза, лишившаяся смысла по извлечении из сна, там, во сне, прогремела, полная такой ослепительной важности, такого неистового желания разрешить для меня какую-то чудовищную загадку, что я все-таки кинулся бы к Себастьяну, не будь уже наполовину за пределами сна.
Я понимаю, что простая галька, оставшаяся на ладони после того, как рука, нырнув в воду по плечо, ухватила сиявший на бледном песке драгоценный камень, и есть тот желанный перл, хоть он и превратился в гальку, обсохнув на солнце повседневности. Вот почему я чувствовал, что бессмысленная фраза, звучавшая в моей голове в миг пробуждения, была на самом деле искаженным переводом какого-то ошеломляющего откровения; и пока я лежал на спине, вслушиваясь в знакомые уличные звуки, в дурацкое музыкальное радиокрошево, услаждавшее чей-то ранний завтрак в комнате у меня над головой, колючий холод ужасного предчувствия вогнал меня почти в физическую дрожь, и я решил послать Себастьяну телеграмму, что выезжаю сегодня же. В припадке идиотского благоразумия, которое вообще-то редко меня посещает, мне показалось, что надо бы осведомиться в марсельском отделении нашей фирмы, могут ли они обойтись без моего присутствия. Выяснилось, что не только не могут, но что вряд ли я даже сумею отлучиться на выходные дни. В эту пятницу после изматывающего дня я пришел домой очень поздно. С полудня меня дожидалась телеграмма, но так непостижима доминанта каждодневных сует над хрупким откровением сна, что я ухитрился забыть его озабоченный шепот и, вскрывая телеграмму, ждал всего лишь деловых новостей.
«Состояние Севастьяна безнадежно приезжайте немедленно д-р Старов».
Телеграмма была на французском, но «в» в имени Себастьяна отражало его русскую форму. Непонятно почему, я прошел в ванную и на миг остановился перед зеркалом. Потом схватил шляпу и кинулся вниз. На вокзале я оказался без четверти двенадцать. Поезд, отходящий в 0.02, прибывал в Париж на следующий день около половины третьего.
Тут я обнаружил, что мне не хватает на билет второго класса, и с минуту терзался сомнениями: не лучше ли вернуться, взять денег и вылететь в Париж первым же аэропланом. Но стоявший под парами поезд представлял слишком большое искушение. И, как почти всегда в жизни, я пошел по пути наименьшего сопротивления. А о том, что письмо Себастьяна осталось у меня в столе и я не помню его адреса, я с ужасом вспомнил лишь тогда, когда поезд тронулся.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
В набитом купе было темно, душно и полно ног. По стеклам сбегали капли; сбегали не прямо, а прерывистыми, сомневающимися зигзагами, то и дело замирая на бегу. В черном стекле отражался сине-лиловый ночник. Поезд стоял и метался, пронзая ночь. Как же все-таки называется этот санаторий? Как-то на «М». Как-то на «М». Как-то… Колеса сбились с устоявшегося ритма, но немедленно подхватили потерянный мотив. Я, конечно, могу узнать его адрес у доктора Старова. Сразу же по приезде позвонить ему с вокзала. Тяжкий ботинок чьего-то сновидения попытался встрять между моих лодыжек, потом не спеша ретировался. Что Себастьян имел в виду под «той же, что и всегда, гостиницей»? Я вообще не мог припомнить, где он в Париже останавливается. Старов, тот знает. Map… Ман… Мат… Успею ли? Соседское колено надавило на меня, тем отмечая переключение с одного вида храпа на другой, более печальный. Застану ли его в живых? Суждено ли мне быть рядом при его последнем дне? Суждено ли мне… при последнем дне…
49
Состояние безнадежно (фр.)
50
Есть опасность… (фр., ит.)
Мало-помалу тьма выродилась в сероватую муть, и за окном стал угадываться укрытый снегом мир. Я ужасно замерз в своем тонком дождевике. Из мглы стали проступать лица моих попутчиков, словно их понемногу расчищали от слоев паутины и пыли. У сидевшей рядом женщины был термос кофе, и она нянчилась с ним прямо-таки с материнской любовью. Я ощущал себя липким сверху донизу и мучительно небритым. Думаю, если бы щетина моей щеки коснулась шелка кашне, я бы лишился чувств. Единственное среди грязно-серых туч облако цвета окорока бросало блекло-розовый отсвет на полосы тающего снега в трагическом безмолвии нагих полей. Вывернулась откуда-то и минуту скользила вдоль поезда дорога; как раз перед тем, как ей отвернуть в сторону, мелькнул велосипедист, вилявший среди снега, слякоти и луж. Куда он ехал? Кто он? Никто никогда не узнает.
Кажется, примерно час я дремал — или, по крайней мере, сумел затемнить свое внутреннее зрение. Когда я открыл глаза, мои попутчики ели и разговаривали, а меня так затошнило, что я выбрался из купе и с головой пустой, как это убогое утро, остаток пути промаялся на откидном сиденье. Поезд, как оказалось, сильно запаздывал, вроде бы из-за ночной вьюги, так что мы прибыли в Париж только без четверти четыре пополудни. Я шел по перрону, стуча зубами, и на миг ощутил глупый соблазн потратить два-три звеневших в моем кармане франка на какой-нибудь крепкий напиток, но вместо этого поспешил к таксофону. Листая пухлую засаленную книгу в поисках доктора Старова, я старался не думать, что вот сейчас узнаю, жив ли еще Себастьян. Старкаус, cuirs, peaux; [51] Старлей, jongleur, humoriste; [52] Старов… ага, есть: Jasmin 61–93. Уже приступив к отвратной процедуре, я забыл окончание номера, снова вступил в борьбу с книгой, набрал его вторично и, застыв, с минуту слышал зловещие гудки; кто-то распахнул дверь будки и отступил с гневным ворчанием. Диск возобновил трескотню возвратных вращений — пятое, шестое, седьмое — и вот опять гнусавое гуденье: пи… пи… пи… Почему я такой невезучий? «Закончили?» — спросил все тот же персонаж, злобный старец с бульдожьей рожей. Нервы мои были натянуты до предела, и я заорал на хрыча. По счастью, освободилась соседняя будка, и он захлопнулся в ней. Я продолжал попытки и наконец преуспел. Женский голос ответил, что доктора нет, но в половине шестого с ним можно будет связаться по такому-то номеру. Когда я появился в своей конторе, то вызвал там, не могу не отметить, легкое изумление; я показал своему начальнику телеграмму, причем он выказал меньше сочувствия, чем разумно было бы ожидать, и начал въедливо расспрашивать о марсельских делах. Требуемые деньги были все же выданы, и я оплатил такси, дожидавшееся у дверей. Было без двадцати пять — предстоял битый час ожидания.
51
кожи, кожаные изделия (фр.).
52
цирковой артист, комик (фр.).
Я отправился бриться, торопливо позавтракал и в двадцать минут шестого набрал полученный мной номер. Мне ответили, что доктор ушел домой, но через четверть часа вернется. У меня не хватило терпения ждать, и я набрал домашний номер. Уже знакомый женский голос ответил, что он только что ушел. Откинувшись к стене (на сей раз это была кабинка в каком-то кафе), я долбил ее карандашом. Неужели я так и не доберусь до Себастьяна? Кто эти досужие ослы, что пишут по стенам «Бей жидов!», «Vive le front populaire!», [53] рисуют непристойности? Какой-то неизвестный художник начал зачеркивать квадратики — шахматная доска, ein Schachbrett, un damier… Мозг озарился вспышкой, слово вспрыгнуло на кончик языка: Сен-Дамье! Я выскочил вон и остановил такси. Отвезите меня в Сен-Дамье, где бы это ни было! Таксист неспешно развернул карту, некоторое время ее изучал, потом ответил, что по таким дорогам поездка займет часа два, не меньше. Я спросил, не считает ли он, что лучше поехать поездом. Этого он не знал.
53
Да здравствует народный фронт! (фр.)