Источник увечий
Шрифт:
По законам обычной физики скамейка должна была веером развалиться, а мы упасть.
И мы действительно упали.
Упали.
В пропасть чистого бреда.
Дна у нее не было.
Куранты за десять тысяч мутных лье пробили триста тридцать три раза подряд.
И счесть их удары было невозможно.
Сбиваясь, я делал мысленные, но ярко светящиеся во мне, обжигающие мое внутренне зрение, краткие засечки на длинной воздушной лавочке, к которой мы оказались прикованы, как гребцы галеры. Они вспыхивали наглым анилином.
Овечин ничего не замечал.
Говоря,
А может, это стучало мое одичавшее сердце.
Он наставлял меня, словно дядя-извращенец одиноко гуляющего по ночам несмышленыша. Учил очень плохим вещам. Как, к примеру, можно из воздуха делать абсолютные деньги, а я, рохля, не делаю. Из любого эфира, лишь бы его подхватил зефир, - из чистого, загазованного, горного, степного, вонючего и благовонного. Из всего на этом свете. И я этого не делал. И почему?! Ведь такая переработка не составит никакого труда. Надо только знать правильные формулы, процентные соотношения и точные температуры. Всего-то ничего.
Он сидел в профиль ко мне, глядя вдаль, проницая все ближние планы, возбуждавшие мое зренье, скаредно проницая этот самый, обреченный паскудной переработке, дорогой мне воздух. Как усталый мистагог, утомленный распорядитель таинств невероятной жизни.
Его последняя бесконечная фраза, завиваясь, улетала от меня в чреве гигантского мыльного пузыря в сторону гениального дворца.
Пузырь, ударившись о розовую стену фасада, беззвучно лопнул черными плевками многоочитого алфавита.
По темным стеклам огромных окон запрыгали имена всполошившихся геральдических животных.
– Ураган в кабинете окулиста, - провозгласил весело я, словно нашел разгадку овечинской тайны.
Невидимые звери правили там темный бал, перекочевав с офшорных архипелагов.
Овечин подозрительно посмотрел на меня. Он сказал:
– Можешь не паясничать.
Глава восемнадцатая
Упражнения в геральдике
Бомжиха, материализовавшись из облака вони, позвякивая бутылками в пакете, попросила закурить.
Он грозно проревел. Словно с другой стороны жизни:
– Бог подаст!!!
Как тролль из балета, тетка рассосалась в порошке ночного сумрака, оставив шлейф.
– Во, сука, а пропила ведь как пить дать в три раза больше, чем я заработал, - трезво и вполне разумно по-человечески разъярился он.
Он стряхнул несуществующую перхоть с лацканов.
И он изложил полноводную историю русского беспробудного позорнейшего делирия, грубого пьянства, чистого убийства генофонда такого доверчивого и единственного на земле настоящего народа. Убийства, да-да, ты не ослышался, и цепкими лапами присосавшихся нехристей. Целого доверчивого и наинаивнейшего народа! Единственного в своем роде!
Но главное, главное, самое главное было еще впереди. Он просто вел на меня войско, фалангу за фалангой, используя весь арсенал отвлекающих маневров, чтобы я утратил бдительность. Но это было ни к чему, так как по какому-то сквозняку я почувствовал, - главное орудие заряжено и вот-вот
– В общем, такая жизнь, такая жизнь, такая жизнь, - повторил он многократно, щелкнул пальцами, что у него всегда очень хорошо и звонко получалось, словно пробовал, насколько глубок и темен транс, куда он меня вогнал.
– Тебе надо жениться, ведь ты разведен, но ты должен жениться на этот раз так, чтобы это было на всю твою оставшуюся жизнь. Надеюсь, не короткую.
И он взял меня за руку, что было абсолютно несвойственным жестом. Он держал мою ладонь несколько на отлете, как гриф инструмента, - на нем, то есть на мне, вот-вот заиграют... Рука его была совершенно холодна.
Он внушал, как колдун Вуду, вошедший магическим образом в холеную плоть незнакомого мне господина, в дорогой европейский костюм, внушал, будто я уже стал для него зомби, будто я выпил снадобья и отведал особой страшной еды и в каком-то смысле умер, и уже готов безропотно исполнить все мановения его одичавшей воли.
Мне стало по-настоящему страшно. Будто я осознал, что окончательно заблудился и не могу вспомнить ни своего домашнего адреса, ни единой родной приметы, не говоря о номере своего телефона. Все цифры вывалились, как спички из коробка моего фанерного ума. И если еще немного поднапрячься, то пропадут и имена собственные. И вот-вот разлетится в труху слабый алфавит, из которого состоит вокруг меня все.
И я понял, что пропал.
В воздухе я увидел следы своего прошлого.
Тошнотворными фантомами дыбились тени другого, опустошенного моим отсутствием, обезумевшего от горя города, гнутые эпюры родного, стосковавшегося по мне скудного ландшафта, белые искры лучшего времени года, откуда я навсегда изъят!
Рядом со мной сидела одеревеневшая Олина мать.
На меня смотрел вовсе не Овечин, а мать Оли. Черными сухими губами она жевала воздух. Я не мог услышать ни единого ее слова. Черный обелиск преграждал мне все пути. К отступлению, продвижению вперед, обходу.
Будто я не переживу ближайшей зимы.
Я понимаю, это все как-то глупо получается, но мне привиделось, как я держал сто лет назад ладонь Оли, глядя на погасающий огонь костра, поселяя в раковине ее ладошки свой горячий отверделый срам, долгий прекрасный уд.
Особенное тепло этого мгновенного видения полонило меня. Между нею и мной протянулась нить, как тогда, лунной ночью у погасающего костра.
Будто сейчас между нами, то есть мной и Овечиным, что-то неизбежное и ужасное произойдет, будто бы уже нарушены законы, попраны запреты, позабыты все табу, и все смутными планетами неудержимо летит в сияющие тартарары.
Еще немного, и я не смогу противостоять его дикому натиску и паскудным домогательствам. Он растерзает и выпотрошит меня, бросит в ближайшие сиреневые кусты мое пустое, перегрызенное, изнасилованное им тело. В сирень вот-вот полетят клочья моей никчемной шкуры. Я вижу обрывки моей паскудной оболочки. Она опустошена сволочной, шкурной жизнью, жизнью, пережитой еще раз.