История культуры Санкт-Петербурга
Шрифт:
Когда в Ленинграде я приходил в Русский музей – лучшее, на мой вкус, собрание отечественного искусства в стране, – то в разделе, посвященном русской живописи начала века, часто задерживался у огромного декоративного панно, созданного в 1908 году одним из ведущих деятелей художественного объединения «Мир искусства» Леоном Бакстом, прославившимся на Западе как сценограф дягилевских «Бале Рюсс». Названное автором «Terror Antiquus» («Древний ужас»), это поразительное панно изображало решительными широкими мазками гибель древней Атлантиды – мифической цивилизации, некогда процветавшей, согласно Платону, на огромном острове в Атлантическом океане. Обитатели
Картина Бакста, с ее увиденной с высоты птичьего полета неистовой водной стихией, исчезающими в недрах океана древними храмами и перерезавшей все полотно яркой театральной молнией, сразу произвела на меня сильнейшее впечатление. Особенно притягивала взгляд одиноко поставленная художником в центр композиции величавая архаическая статуя богини, со спокойной улыбкой принимавшей гибель породившей ее цивилизации. От окружавшего ее безумного и злобного хаоса богиню отделяла какая-то высшая мудрость, высшее знание, служившее ей защитой.
Тогда еще подросток, я только постепенно узнавал, что страстно увлеченный античностью Бакст в своем «Terror Antiquus» запечатлел Афродиту, символизировавшую для художника победу любви и искусства над слепой разрушающей силой. И еще позднее именно это панно стало казаться мне почти идеальной живописной метафорой выжившей Атлантиды XX века – великолепной культуры неповторимого города, в котором я жил.
Красота исторических зданий Петербурга очевидна и неоспорима. Возведенные с непревзойденным размахом, пышностью, артистизмом и изяществом, они источают почти мистическое очарование, особенно во время приходящих в город в начале лета белых ночей.
Но для меня еще более притягательными и загадочными всегда казались созданные в этом волшебном городе или вдохновленные им великие творения литературы и музыки: произведения Пушкина, Глинки, Гоголя, Достоевского, Мусоргского, Чайковского, Римского-Корсакова – если говорить только о XIX веке. В Петербурге неживое таинственно и волнующе одухотворялось живым, дворцы и монументы переходили на страницы прозы и поэзии или отражались в звуках чарующей музыки, чтобы потом вновь застыть на гранитных берегах реки и пустынных площадях, но уже в новом, обогащенном и возвеличенном качестве, как магически притягательные визуальные символы.
Классический и, быть может, величайший пример такого симбиоза – легендарная судьба знаменитой конной статуи императора Петра I работы Этьена Мориса Фальконе, воздвигнутой в 1782 году в центре русской столицы по велению Екатерины Великой. Сразу поразивший воображение современников силой и мощью, с которой скульптор реализовал свою идею, – властно простирающий руку, облаченный в римскую тогу и увенчанный лавровым венком, горделиво озирающий созданный им город, император на вздыбленном коне, олицетворяющем Россию, – этот великолепно вписавшийся в городской ансамбль отлитый из бронзы монумент свое подлинно символическое значение для судьбы Петербурга и статус самого знаменитого силуэта столицы обрел лишь после опубликования в 1837 году написанного в 1833-м пушкинского «Медного всадника».
Поэты, писатели, философы, историки бесконечно интерпретировали и общую идею, и образность, и даже детали «Медного всадника» Пушкина и монумента Фальконе. Два примера почти наудачу. Для нашего современника Абрама Терца (Андрея Синявского) конь под властным седоком – это «сама Поэзия, рванувшаяся в исступлении к небу, да так и застывшая в слитном смерче воды, огня и металла». А в начале XX века цепкий взор изысканного и мрачного
Пушкин мощью своего поэтического гения трансформировал «всего лишь» замечательный памятник грозному императору в эмблему Петербурга, в символ его величия и стойкости, но также и в символ злой судьбы и ужасных страданий. Однако значение поэмы еще грандиознее: с нее, по существу, начался петербургский миф.
Ранее можно было говорить о существовании лишь петербургской легенды, возникшей и культивировавшейся почти с момента основания столицы. Это удивительно само по себе, ибо легенды складываются обыкновенно много позднее оригинального события. Но чудо почти мгновенного возникновения столицы огромной империи на болотистой и негостеприимной северной почве было столь поразительно, цена этого чуда в человеческих жизнях столь велика, а личность его создателя столь экстраординарна, ни на кого не похожа, что вскорости Петербург породил и искренние восхваления, и не менее искренние проклятья мистического характера.
Окончательно оформившийся во второй половине XIX века петербургский миф включил в себя и официозные легенды о чудесном появлении среди топкого болота сказочно прекрасного города, и фольклорные предсказания о его неминуемой гибели. Он также вобрал в себя так называемый «петербургский текст», состоявший не только из посвященных этому городу литературных произведений, картин и рисунков, музыки, театральных представлений, не только из прекрасных и примечательных городских зданий, но впитавший сложный комплекс философских и нравственных идей, связанных с особым местом Петербурга на русской земле и в русской истории. Частью петербургского мифа с неизбежностью стали также фигуры его создателей, среди которых были и авторы произведений, вдохновленных и обращенных к Петербургу, и исторические деятели.
Петербургского мифа не существовало бы без Петра Великого и Пушкина. Император насильственно внедрил Петербург в обширное могучее тело Русского государства, и гранитный город сыграл роль активного раздражителя – точно попавшая под панцирь моллюска песчинка, вокруг которой начинает наслаиваться жемчуг. Благодаря Петру, создавшему новую столицу, в петербургском мифе сильным оказался космогонический элемент, а сам Петр Великий появился здесь как традиционный мифологический «культурный герой». (Впоследствии к нему в этом же качестве присоединилась фигура человека-мифа Пушкина.)
Но легендарный облик основателя Петербурга с самого начала двоился, заставляя вспомнить о традиционно наделенных противоположными чертами сказочных братьях-близнецах, один из которых творит добро, другой – зло. Эту фундаментальную двойственность петербургского мифа первым закрепил в русском культурном сознании Пушкин. После него постепенно становилось все более очевидным, что, по словам Владимира Топорова, «внутренний смысл Петербурга именно в этой несводимой к единству антитетичности и антиномичности, которая самое смерть кладет в основу новой жизни, понимаемой как ответ смерти и как ее искупление, как достижение более высокого уровня духовности. Бесчеловечность Петербурга оказывается органически связанной с тем высшим для России и почти религиозным типом человечности, который только и может осознать бесчеловечность, навсегда запомнить ее и на этом знании и памяти строить новый духовный идеал».