История моего самоубийства
Шрифт:
— В России, — ответила блондинка. — Правильно?
— Пока непонятно, — сказал я. — Позовите сперва Краснера!
— Я не имею права! — вставила Габриела. — Ялта — это непонятно где, а врач нужен американский. Если уж нет никого с американской лицензией, только тогда…
— Вы, извините, не рехнулись ли?! — полюбопытствовал я. — Человек отдает концы, а вы — о лицензии! Зовите Краснера! А что касается лицензии, она у него есть, он сдал все экзамены, особенно английский! И работает в Балтиморе!
— В Балтиморе? — обрадовалась Джессика. — Это же моя родина! Там очень хорошие врачи!
— Балтимор? — удивилась блондинка. — Разве вы родились не в Голливуде, мисс Фонда?
— И в Голливуде тоже, — смутилась Джессика.
Я
— Габриела! Зовите же Краснера!
— Я позову! — вскинулась блондинка и убежала.
Стоун по-прежнему дышал тяжело. Габриела сидела перед ним на корточках и держала в руках его левую кисть. Мужчина рядом с ним не просыпался и, откинувшись назад, громко посапывал. Все вокруг не отрывали глаз от рыжего поэта, который смотрелся уже не в фокусе и говорил в мегафон о том, что секс более необходим, чем вера в Бога, и что не крест, а оргазм воплощает надежду на спасение, аминь, хотя большинство людей не заслуживают настоящего оргазма, почему и умирают, не постигнув смысла бытия.
Появился Краснер. Не заметив меня, пригнулся к Стоуну и заглянул тому в глаза. Шепнул что-то блондинке, и та убежала.
— Доктор, — шепнула и Джессика, — это опасно?
— Это, наверное, сердце, — ответил Краснер незнакомым мне голосом. Обновленным показалось даже его удобренное кремом лицо провинциального американского еврея, живущего воспоминаниями о несвоем прошлом и ожиданием несвоего будущего. — Он вам друг, мисс Фонда? Стюардесса сказала, что он прыгал — и ему стало дурно.
Гена Краснер разговаривал по-английски без акцента.
— Вы, доктор, не кардиолог ведь? — спросила Габриела.
— Начинал с гинекологии, потом — психиатрия, потом — общее врачевание. А сейчас — смешно! — даже философия.
— Философия? — ужаснулась Габриела.
— Представьте! — улыбнулся Краснер и забыл о Стоуне. — Кстати, лечу в Москву на философский конгресс!
— Занимаетесь серьезно! — заключила Джессика.
— Я называю это хобби! Тема, правда, интересная: проблема ролей в обществе. Вам, как актрисе…
— Познакомить с философом? — перебила его Джессика.
— Да? — оживился Краснер. — С кем же?
Я отвернулся в окно, а когда Джессика назвала ему мое имя, плотнее приник к стеклу и решил не оборачиваться, если меня окликнут, но Габриела сказала:
— Вот, кстати, и капитан!
Капитан принес аппарат для измерения давления, которое, по словам Гены, оказалось у Стоуна критическим. Гена сказал еще, что больному нужен покой. Капитан предложил поднять его наверх, в Посольский салон, который, хоть и захламлен, но зато пуст, — и больного можно там положить на диван. «А как это сделать без паники?» — спросила Габриела. «Я пойду сам», — ответил вдруг Стоун. «Ему лучше!» — обрадовалась Джессика. «Неизвестно, — ответил Краснер. — Помогите, капитан!» Стоуна решили поддерживать.
50. Это есть ничего, и его много
За окном суетились облака, — мелкие, как сгустки скисших сливок. Один из комочков прилип к стеклу и стал тыркаться вовнутрь. Всмотревшись, я разглядел в его очертаниях купидона с размытыми крыльями. Лицо выражало напряжение, как если бы он прислушивался к мегафону в левой руке рыжего бородача, который читал очередное стихотворение. Речь в нем шла о недавней встрече с небесной ангелицей, представившей его двоюродным сестрам. Оказалось — приличные создания, лишенные сексуальных предрассудков. Непонятно почему Бог продолжает создавать людей, если научился производить ангелиц! Человек столь отвратен, что обязан быть красивым, но большинство удобрение для кладбищенского чернозема. Люди недостойны истины, — только поэты и мыслители. Тем не менее, каждый вправе сказать что угодно, так же, как каждый вправе его за это избить. Самое святое право личности издеваться над человечеством. Истинная свобода есть отсутствие страха и надежды…
Купидон
— Маньяк! — обернулась ко мне бородавка.
— Не надо его слушать, мадам, сосредоточьтесь на себе!
— Но он же оскорбляет! — возразила она. — Куда делась Фонда? Она и позволила все это декламировать! Позволяют, а потом сбегают! А где профессор? Куда же все делись?
— Я здесь! — буркнул обиженный на старушку Займ, а я объяснил, что Стоуну плохо. Старушка обрадовалась:
— Допрыгался!
— А чего хочет этот, с мегафоном? — спросил Займ.
— Обратно в утробу. Причем, устраивает любая, но лучше, дескать, если она принадлежит ангелице.
— Порнография?
— Философия: copulo ergo sum!
— Что это значит? — взбодрилась старушка.
— Ебусь, значит, существую! — перевел я.
Ей опять стало плохо, а Займ злорадно рассмеялся.
Появилась Габриела: Краснер разрешил Стоуну принять мой нитроглицерин. Я ответил, что если пациенту лучше, следует начать с валидола в капсулах: вот, отнесите! Габриела отпрянула от флакона с валидолом и предложила отнести самому. Встреча с Краснером меня уже не смущала, и я последовал за стюардессой на «антресоли». Поднимаясь по ступенькам, отметил про себя, что ткань на ее заднице тужилась от тесноты, а ягодицы были сильные, круглые и полные, — из тех, на которых трусы оставляют отметину. Когда одна из ягодиц расслаблялась, вторая набухала и оттягивала к себе шов на юбке. В животе возникло знакомое ощущение, — будто ход времени нарушился.
— Габриела, — произнес я, поднимаясь по винтовой лестнице, и дотронулся до ее бедра. — Сколько еще лететь?
Она обернулась медленно, — как течет мед:
— До Москвы? — и посмотрела на свою бронзовую кисть, покрытую выгоревшим пухом и сдавленную ремешком. — До Лондона уже только часа четыре, и оттуда чуть меньше.
— Вот как? А в Москве заниматься русским будем?
— Мы договаривались о философии.
`Мэлвин Стоун лежал на диване у задней стенки запущенного Посольского салона и прислушивался к себе. Джессика поглаживала ему лоб. Бертинелли стоял навытяжку в изголовье дивана, и — с позолоченной кокардой на фуражке походил на зажженную панихидную свечку. Краснер — тоже с торжественным видом — стоял в изножье. Было тихо, как в присутствии смерти. Возникло странное ощущение знакомства с неопознанным пока гнусным чувством, которое эта сцена разбередила.
— Гена, — сказал я таким тоном, как если бы не начал, а продолжал с ним разговаривать. — Думаешь — это серьезно?
— Не тебе объяснять.
— Только бы не умер! — сказал я. — Это ужасно, — в дороге!
— Если вытянет, скажи ему, чтоб больше не прыгал.
— «Если вытянет»? — испугался я.
— А если нет, говорить не надо: сам догадается!
— «Сам»?!
— Что это с тобой?! Я говорю в твоем же стиле! Ладно, отойди в сторону. Тебе смотреть не надо. Отойди вот к окну.
Я протянул ему флакон, и он шагнул к Стоуну, а Бертинелли, бросив на меня кислый взгляд, удалился вместе с Габриелой. Я не знал куда себя деть. Вниз, в свое кресло, мне не хотелось. Было ощущение, будто случилось такое, после чего бытие — в его сиюминутном облике — не может не раздражать. Поначалу чувство было смутным, но теперь уже, глядя со стороны на покрытого пледом и запуганного Стоуна, на пригнувшиеся над ним фигуры Джессики и Краснера, в окружении картонных коробок и дребезжащих стен салона с ободранными обоями, среди разбросанных на полу стаканов и журналов, — теперь было ясно, что мною овладевало то гнетущее ощущение неуютности существования, которое возникает, когда вторжение призрака смерти кажется нам неуместным как во времени, так и в пространстве. В голову вернулась мысль, которую я высказал Краснеру: было бы ужасно, если бы на борту самолета оказался труп. Мертвец в пути — дурная вещь, предвестие несдержанности зла.