История одного дня. Повести и рассказы венгерских писателей
Шрифт:
Кавалер с улыбкой выслушал детективов и, поскольку вращался в свете, привык к тонкому обхождению, вставил в глаз монокль и сказал, слегка грассируя:
— Это какое-то недоразумение. Я просто не понимаю.
Затворив дверь, он предложил детективам присесть, что они и сделали, и, достав из письменного стола коробку с гаванскими сигарами, поставил перед ними. Но сыщики к ним не притронулись. А он уже наполнял стаканчики коньяком и ликерами…
— Мой друг Эрне… — начал он, подразумевая полицмейстера, с которым был на ты.
Получасовые прения окончились тем, что кавалер сел в поджидавшую на улице коляску и с беспечным видом поехал в полицию, словно вздумав прокатиться.
В полдень отец вернулся.
— Всего-навсего двести пятьдесят тысяч, — чуть слышно, одними губами произнес он. — Но внести нужно немедленно.
За обедом и дети уже знали обо всем. Отец опять ушел с двумя провожатыми, как всегда, поцеловав жену в лоб.
— Через полчаса приду, — обещал он.
Но семья напрасно прождала его до вечера. Кавалера Мартини арестовали и препроводили из полиции в тюрьму, помещавшуюся в здании суда. Вечером жена с дочерьми навестили его, принесли плед и подушку, а прощаясь, долго и горячо, с неподдельной любовью целовали ему руки.
Одно время казалось, что его вот-вот выпустят. Семья продала свои ковры, родственники тоже сложились по нескольку тысяч, но набралась только половина нужной суммы. В один прекрасный день кавалера отправили в Будапешт.
В городке шептались, будто его судили за подлог и растрату, но ничего определенного никто не знал. В столичных газетах о случившемся не было ни слова. Барышни Мартини по-прежнему прогуливались по проспекту, говоря, что отец «уехал в Карлсбад» лечиться, так как у него «катар желудка на нервной почве», или что он «получил назначение в Пешт». Рой воздыхателей мало-помалу рассеялся; влюбленные предпочитали тосковать, сидя дома. Камергер его королевско-кесарского величества перевелся в Боснию в другой гарнизон. Первый любовник ангажировался на новый сезон в Коложвар, и правовед тоже куда-то подевался. Только несколько лиц, совсем уж незначительных, все еще вертелось возле них.
Но крест свой они несли с достоинством, надо отдать им должное; сумели даже придать своему уединению некое подобие изысканности. Как будто сами его искали, презрением отвечая всем, кто их сторонился. Ворота были у них на запоре и редко перед кем распахивались. Жили они всецело для себя — и не жаловались. Все Мартини были очень музыкальны. Мальчики играли на скрипке, мать — на фортепьяно, сестры пели. Звездными ночами настоящие концерты стали оглашать из открытых окон пыльные улицы, где мигали керосиновые фонари. Длинные арии, в которых рыдала страсть и ликовала жизнь, грустные песни, полные нежной тоски и пылкого чувства, летели к небесам. Штефания и днем все пела. Из дома доносилась ария Кармен:
Не любишь ты, но я люблю, Так берегись любви моей!Карой в тот злополучный день не пришел в школу; но на другое утро опять появился в классе.
В конце года он получил две награды: по плаванию и за метание диска.
Этот могучий, неистребимый род, это многочисленное семейство благополучно процветало, словно владело каким-то неведомым, волшебным жизненным эликсиром.
По вечерам, как и прежде, накрывали они на стол на посыпанном гравием дворике и ужинали. Сестры развешивали меж деревьев японские лампионы и, позабыв про все на свете, с пылом, страстью болтали до самого утра.
Проходя мимо, я иногда заглядывал в щели ворот.
Они сидели под луной
Перевод О. Россиянова
Ежи Енё Тершански
Учитель Каракуля
Вид у него был престранный, какой-то на редкость взъерошенный: встрепанные волосы, клочковатая борода, толстый нос с криво сидящим пенсне и брюки, диковинно клетчатые, которые помнил еще мой отец с гимназических времен. В придачу ко всему был он учитель математики, а следовательно, заведомый враг. Отличался он и другими странностями. Если кто-то из нас, его учеников, однажды прослыл у него посредственным, тому уже ни при каких обстоятельствах не удавалось перейти в разряд хороших; можно было шпарить урок, как молитву, знать назубок задачу до последней десятичной дроби, все равно он ставил «уд». И все же не следовало издеваться над ним, как делали это мы.
Была у него еще одна странность: перед каждым, даже самым неприметным сопливым учеником он неизменно снимал шляпу.
— Ваа-суга-а! — не слишком членораздельно произносил он, с благоговением глядя куда-то вперед, но не поднимая глаз и не видя того, с кем здоровался.
Из этой его странности мы устраивали потеху: в восемь утра в трескучий мороз выстроимся в начале улицы на некотором расстоянии друг от дружки и здороваемся с ним все подряд. Поздоровавшись, забегаем вперед и приветствуем снова. Бедный старик не успевал надевать шляпу и до самой гимназии шел с непокрытой головой.
— Ваасугаа!.. Ваасугаа!.. Ваасугаа!.. — без устали повторял он.
Четверых — меня, моего соседа Кароя Медера да ленивого, неуклюжего Филипана и Пишту Келемена, сидевших за нами на последней парте, — Каракуля очень метко окрестил «семейством гнилых яблок». Подразумевалось, что мы четверо портим всех остальных ребят.
Если изобретательность нам изменяла, мы с успехом использовали резерв: проделку, которая досаждала ему безотказно. Сидя совершенно неподвижно, не шевеля губами и глядя учителю прямо в глаза, мы урчали горлом, как кошки. Он был терпелив. Но в конце концов не выдерживал, прерывал объяснение и напряженно прислушивался. Мы умолкали. Тогда он срывался и, бешено сверкая глазами, начинал кричать. Мы тут же принимались урчать, урчали все громче и громче, а под конец урчание переходило в рык.
— Кто рычит?! Кто непрерывно рычит?! — выходил из себя Каракуля.
Потом он умолкал и мы вместе с ним. Он начинал объяснять, а мы — урчать.
— Гуди! — толкнув меня в бок, говорил Карой Медер.
— Эй, Бежи, Бежи! Бежи! Эй, Бежи, в ухо-ухо-ухо-ухо…
Так продолжалось целый урок.
Чего мы только не проделывали! То с оглушительным взрывом выпустим из печки дым. То расшатаем кафедру так, что доски настила глухо постукивают и при ходьбе поднимаются тучи пыли.
Школу я не любил. С самой первой минуты учение было для меня наказанием, но на уроки Каракули ходил с удовольствием, как в театр. Особенно весело нам бывало зимой, по пятницам. К трем-четырем часам пополудни начинало смеркаться. Мы дружно принимались уверять Каракулю, что из окон сквозит и дует, и заваливали подоконники до самого верха своими пальто. В классе становилось темно, и под покровом тьмы мы устраивали дикие оргии: чем попало бросались, дрались, хохотали. И с сожалением встречали звонок, возвещавший конец урока.