Осунувшийся, почерневший даже. И глаза напряженные. Таким и запомнил его: не пришлось нам больше свидеться…
Но мы с ним тогда часок славно посидели, Кишинев вспоминая. А потом он заторопился — путь-то неблизкий — и достает из кармана несколько не по-пушкински аккуратно сложенных листов.
— Надумал тебе подарить, Сашка. Но, извини, с условием, что не только вслух посторонним читать не будешь, но и спрячешь подальше. Это — «Андрей Шенье» со всеми строфами, полностью. Цензура сорок четыре стиха выбросила от «Приветствую тебя, мое светило!» до «Так буря мрачная минет!». Сорок четыре стиха четырьмя строками точек в печати заменили. Ну, а я подумал и решил тебе полный авторский экземпляр преподнести…
(Приписка на полях: …Рассудил я, любезные мои, что обязан включить в сей жизненный отчет свой полный список «Андрея Шенье», поскольку переплелся он с судьбою моею весьма причудливым и странным образом.)
АНДРЕЙ ШЕНЬЕ
Посвящено Н. Н. Раевскому
Ainsi, trist et captif, ma lyre toutefois S'eveillait…
(Так, когда я был печален и в заключении, моя лира все же пробуждалась…)
Меж тем как изумленный мирНа урну Байрона взирает,И
хору европейских лирБлиз Данте тень его внимает,Зовет меня другая тень,Давно без песен, без рыданийС кровавой плахи в дни страданийСошедшая в могильну сень.Певцу любви, дубрав и мираНесу надгробные цветы.Звучит незнаемая лира.Пою. Мне внемлет он и ты.Подъялась вновь усталая секираИ жертву новую зовет.Певец готов; задумчивая лираВ последний раз ему поет.Заутра казнь, привычный пир народу:Но лира юного певцаО чем поет? Поет она свободу:Не изменилась до конца!«Приветствую тебя, мое светило!Я славил твой небесный лик,Когда он искрою возник,Когда ты в буре восходило.Я славил твой священный гром,Когда он разметал позорную твердынюИ власти древнюю гордынюРазвеял пеплом и стыдом;Я зрел твоих сынов гражданскую отвагу,Я слышал братский их обет,Великодушную присягуИ самовластию бестрепетный ответ.Я зрел, как их могущи волныВсё ниспровергли, увлекли,И пламенный трибун предрек, восторга полный,Перерождение земли.Уже сиял твой мудрый гений,Уже в бессмертный ПантеонСвятых изгнанников входили славны тени,От пелены предрассужденийРазоблачался ветхий трон;Оковы падали. Закон,На вольность опершись, провозглашал равенство,И мы воскликнули: Блаженство!О горе! о безумный сон!Где вольность и закон? Над намиЕдиный властвует топор.Мы свергнули царей. Убийцу с палачамиИзбрали мы в цари. О ужас! о позор!Но ты, священная свобода,Богиня чистая, нет, — невиновна ты,В порывах буйной слепоты,В презренном бешенстве народа,Сокрылась ты от нас; целебный твой сосудЗавешен пеленой кровавой;Но ты придешь опять со мщением и славой, —И вновь твои враги падут;Народ, вкусивший раз твой нектар освященный,Все ищет вновь упиться им;Как будто Вакхом разъяренный,Он бродит, жаждою томим;Так — он найдет тебя. Под сению равенстваВ объятиях твоих он сладко отдохнет;Так буря мрачная минет!Но я не узрю вас, дни славы, дни блаженства:Я плахе обречен. Последние часыВлачу. Заутра казнь. Торжественной рукоюПалач мою главу подымет за власыНад равнодушною толпою.Простите, о друзья! Мой бесприютный прахНе будет почивать в саду, где провождалиМы дни беспечные в науках и в пирахИ место наших урн заране назначали.Но, други, если обо мнеСвященно вам воспоминанье,Исполните мое последнее желанье:Оплачьте, милые, мой жребий в тишине;Страшитесь возбудить слезами подозренье;В наш век, вы знаете, и слезы преступленье:О брате сожалеть не смеет ныне брат.Еще ж одна мольба: вы слушали стократСтихи, летучих дум небрежные созданья,Разнообразные, заветные преданьяВсей младости моей. Надежды, и мечты,И слезы, и любовь, друзья, сии листыВсю жизнь мою хранят. У Авеля, у Фанни,Молю, найдите их; невинной музы даниСберите. Строгий свет, надменная молваНе будут ведать их. Увы, моя главаБезвременно падет: мой недозрелый генийДля славы не свершил возвышенных творений;Я скоро весь умру. Но, тень мою любя,Храните рукопись, о други, для себя!Когда гроза пройдет, толпою суевернойСбирайтесь иногда читать мой свиток верный,И, долго слушая, скажите: это он;Вот речь его. А я, забыв могильный сон,Взойду невидимо и сяду между вами,И сам заслушаюсь, и вашими слезамиУпьюсь… и, может быть, утешен буду я,Любовью; может быть, и Узница моя,Уныла и бледна, стихам любви внимая…»Но песни нежные мгновенно прерывая,Младой певец поник задумчивой главой.Пора весны его с любовию, тоскойПромчалась перед ним. Красавиц томны очи,И песни, и пиры, и пламенные ночи,Все вместе ожило;
и сердце понеслосьДалече… и стихов журчанье излилось:«Куда, куда завлек меня враждебный гений?Рожденный для любви, для мирных искушений,Зачем я покидал безвестной жизни тень,Свободу, и друзей, и сладостную лень?Судьба лелеяла мою златую младость;Беспечною рукой меня венчала радость,И муза чистая делила мой досуг.На шумных вечерах, друзей любимый друг,Я сладко оглашал и смехом, и стихамиСень, охраненную домашними богами.Когда ж, вакхической тревогой утомясьИ новым пламенем внезапно воспалясь,Я утром наконец являлся к милой девеИ находил ее в смятении и гневе;Когда, с угрозами, и слезы на глазах,Мой проклиная век, утраченный в пирах,Она меня гнала, бранила и прощала, —Как сладко жизнь моя лилась и утекала!Зачем от жизни сей, ленивой и простой,Я кинулся туда, где ужас роковой,Где страсти дикие, где буйные невежды,И злоба, и корысть! Куда, мои надежды,Вы завлекли меня! Что делать было мне,Мне, верному любви, стихам и тишине,На низком поприще с презренными бойцами!Мне ль было управлять строптивыми конямиИ круто напрягать бессильные бразды?И что ж оставлю я? Забытые следыБезумной ревности и дерзости ничтожной.Погибни, голос мой, и ты, о призрак ложный,Ты, слово, звук пустой…О, нет!Умолкни, ропот малодушный!Гордись и радуйся, поэт:Ты не поник главой послушнойПеред позором наших лет;Ты презрел мощного злодея;Твой светоч, грозно пламенея,Жестоким блеском озарилСовет правителей бесславных;Твой бич настигнул их, казнилСих палачей самодержавных;Твой стих свистал по их главам;Ты звал на них, ты славил Немезиду;Ты пел Маратовым жрецамКинжал и деву-Эвмениду!Когда святой старик от плахи отрывалВенчанную главу рукой оцепенелой,Ты смело им обоим руку дал,И перед вами трепеталАреопаг остервенелый.Гордись, гордись, певец; а ты, свирепый зверь,Моей главой играй теперь:Она в твоих когтях. Но слушай, знай, безбожный:Мой крик, мой ярый смех преследует тебя!Пей нашу кровь, живи, губя:Ты все пигмей, пигмей ничтожный.И час придет… и он уж недалек:Падешь, тиран! НегодованьеВоспрянет наконец. Отечества рыданьеРазбудит утомленный рок.Теперь иду… пора… но ты ступай за мною;Я жду тебя».Так пел восторженный поэт.И все покоилось. Лампады тихий светБледнел пред утренней зарею,И утро веяло в темницу. И поэтК решетке поднял важны взоры…Вдруг шум. Пришли, зовут. Они! Надежды нет!Звучат ключи, замки, запоры.Зовут… Постой, постой; день только, день один:И казней нет, и всем свобода,И жив великий гражданинСреди великого народа.Не слышат. Шествие безмолвно. Ждет палач.Но дружба смертный путь поэта очарует.Вот плаха. Он взошел. Он славу именует…Плачь, Муза, плачь!..
С ТОСКОЮ ЖИТЬ — НЕ ЗНАЧИТ ЖИТЬ ТОСКЛИВО
17-е июня. Птичий денек, шумный
А я — болею. Не только больным числюсь, но и с болями в голове еще не расстался. Но уже в постели не валяюсь. Читаю в креслах, в саду гуляю, и все еще на ногах. Попробовал в седло сесть — земля перед глазами поплыла, и доктор наш, Фридрих Карлович, опыты мои пресек категорически:
— Голова просит время. Ждите, когда позволит.
Карамзина перечитываю, и в этот раз — с большим вниманием. Гордая у нас история, ничего не скажешь. Если бы не татаро-монгольское нашествие…
(Приписка на полях: Это я так тогда думал. А сейчас перечитал мысли свои и — усомнился: да неужто ж, думаю, из-за ига этого проклятого мы и до сей поры в Европе чуть ли не варварами считаемся? Да не может так быть, почти что полтысячи лет со дня битвы Куликовской прошло, а мы никак оправиться от победы сей великой не можем, что ли? Нет, дети мои, невозможно сие предположить даже. Значит, думайте, размышляйте, прожекты собственные сочиняйте на сей предмет. История — не пропахший табаком да лавандой бабушкин сундук, а деловой портфель с документами, которые всегда следует держать под рукой, потому что они могут вдруг оказаться востребованными.)
И вот в день, обозначенный выше, батюшка мой, с Фридрихом Карловичем наедине потолковав, утром объявляет мне, что во Псков едем, но — в коляске.
— Пора тебе, Александр, командиру полка представиться.
Наверняка на него мой новый мундир подействовал: Савка этот мундир от портного вчера в Опенки доставил. Здесь местные женские ручки его на меня подогнали (а куда как лучше бы было меня под него подогнать, хоть и отощал я слегка в бездельной своей болезни) и предъявили на высочайший родительский смотр. И родителю мой бравый пехотный вид настолько по душе почему-то пришелся, что утром и прозвучал приказ.
Едем, в рессорах покачиваясь. Жаворонки в небе, васильки во ржи, щебет птичий — со всех сторон.
— В каждой неприятности необходимо всегда приятность сыскать, потому как одно без другого не обходится, — говорит батюшка. — Офицер, в пехоте не послуживший, не есть офицер, безукоризненный во всех отношениях. Только серая пехота, столь несправедливо нами третируемая, способна оттачивать ремесло командирское, подобно точильному камню, придавая ему блеск и надежность.
«Пилюлю подслащивает, — лениво этак думаю я, разомлев. — А как относительно неоспоримых аргументов?»