История русской литературы XVIII века
Шрифт:
И вполне в традициях русской трагедии, как этот жанр оформляется в 1750-1760-х гг. под пером Сумарокова, роковые тучи, сгустившиеся над головой добродетельного персонажа, обрушиваются справедливой карой на порочного:
Злорадов. О, превратная судьба! (78); Добросердов-меньшой. Пусть он за свое злодейство получит достойное возмездие (80).
Такая концентрация трагедийных мотивов в тексте, имеющем жанровое определение «комедия», отражается и на сценическом поведении персонажей, лишенных всякого физического действия за исключением традиционных падений на колени и попыток обнажить шпагу (62-63, 66). Но если Добросердову, как главному положительному герою трагедии, хотя бы и мещанской, по самому его амплуа положена пассивность, искупаемая в драматическом действии говорением, родственным трагедийной декламации [77] ,
77
Как заметила О. М. Фрейденберг, человек в трагедии пассивен; если он деятелен, то его деятельность — вина и ошибка, ведущая его к катастрофе; в комедии он должен быть активен, и, если он все же пассивен, за него старается другой (слуга — его двойник). — Фрейденберг О. М. Происхождение литературной интриги // Труды по знаковым системам VI. Тарту, 1973. (308) С.510—511.
Ср. у Ролана Барта: сфера языка — «единственная сфера, которой принадлежит трагедия: в трагедии никогда не умирают, ибо все время говорят. И наоборот — уход со сцены для героя так или иначе равнозначен смерти. <...> Ибо в том чисто языковом мире, каким является трагедия, действование предстает крайним воплощением нечистоты». — Барт Ролан. Расиновский человек. // Барт Ролан. Избранные работы. М., 1989. С.149,151.
Предпочтение слову перед действием – это не просто огрех драматургической техники Лукина; это еще и отражение иерархии реальности в просветительском сознании XVIII в., и ориентация на уже существующую в русской литературе художественную традицию. Публицистическая по своему изначальному посылу и взыскующая искоренения порока и насаждения добродетели комедиография Лукина своим подчеркнутым этико-социальным пафосом воскрешает на новом витке литературного развития традиции русской синкретической проповеди-слова. Художественное слово, поставленное на службу посторонним для него намерениям, вряд ли случайно приобрело в комедиографии и теории Лукина оттенок риторики и ораторства – это совершенно очевидно в его прямой обращенности к читателю и зрителю.
Не случайно среди достоинств идеального комедиографа наряду с «изящными качествами», «пространным воображением» и «важным изучением» Лукин в предисловии к «Моту» называет и «дар красноречия», а стилистика отдельных фрагментов этого предисловия совершенно явно ориентирована на законы ораторской речи. Особенно это заметно на примерах постоянных обращений к читателю, в перечислениях и повторах, в многочисленных риторических вопросах и восклицаниях, и, наконец, в имитации письменного текста предисловия под устное слово, звучащую речь:
Вообрази, читатель. ‹…› вообрази толпу людей, нередко больше ста человек составляющую. ‹…› Иные из них сидят за столом, иные ходят по комнате, но все сооружают наказания достойные разные вымыслы к обыгранию своих соперников. ‹…› Вот причины их собрания! И ты, любезный читатель, вообразив сие, скажи беспристрастно, есть ли тут хотя искра благонравия, совести и человечества? Всеконечно, нет! Но то ли еще услышишь! (8).
Однако же самое любопытное – то, что весь арсенал выразительных средств ораторской речи Лукин привлекает в наиболее ярком нравоописательном фрагменте предисловия, в котором дает своеобразную жанровую картинку из жизни игроков в карты: «Вот живое описание сего сообщества и в нем бываемых упражнений» (10). И вряд ли случайно в этом причудливом на первый взгляд альянсе высокой риторической и низкой бытописательной стилевых традиций вновь возникает излюбленная Лукиным национальная идея:
Иные подобны бледностью лица мертвецам ‹…›; иные кровавыми очами – ужасным фуриям; иные унылостию духа – преступникам, на казнь влекущимся; иные необычайным румянцем – ягоде клюкве ‹…› но нет! Лучше и русское сравнение оставить! (9).
К «ягоде клюкве», действительно смотрящейся неким стилевым диссонансом
Так опять теоретический антагонист Сумарокова Лукин на деле сближается со своим литературным противником в практических попытках выразить национальную идею в диалоге старших русских эстетических традиций и установок сатирического бытописания и ораторского говорения. И если Сумароков в «Опекуне» (1764-1765) впервые попытался стилистически дифференцировать мир вещей и мир идей и столкнуть их в конфликте, то Лукин, параллельно ему и одновременно с ним, начинает выяснять, насколько эстетический арсенал одного литературного ряда пригоден для воссоздания реалий другого. Ораторское говорение с целью воссоздать материальный мирообраз и бытописание, преследующее высокие цели нравоучения и назидания, – таков результат подобного скрещения традиций. И если в «Моте» Лукин в основном пользуется ораторской речью для того, чтобы создать достоверный бытовой колорит действия, то в «Щепетильнике» мы видим обратную комбинацию: бытописательная пластика используется в риторических целях.
Поэтика комедии «Щепетильник»: синтез одо-сатирических жанровых формант
Комедию «Щепетильник» Лукин «склонил на русские нравы» с английского подлинника, нравоописательной комедии Додели «The Toy-shop», которая уже во времена Лукина была переведена и на французский язык под названием «Boutique de Bijoutier» («Галантерейная лавка»). Весьма примечателен тот факт, что сам Лукин в «Письме г-ну Ельчанинову» упорно именует и свой подлинник, и его «склоненный на русские нравы» вариант «сатирами»:
‹…› Начал самым делом приготовляться к переделанью в комическое сочинение сей аглинской сатиры ‹…›. (184). ‹…› Я приметил, что сия сатира для нашего театра довольно хорошо переделана (186). Он [текст Додели], претворившись в комическое сочинение, как по содержанию, так и по колкой сатире может назваться довольно хорошим ‹…› (186). ‹…› Получил я случай доставить на русский язык сие сатирическое сочинение (188).
Очевидно, что слово «сатира» употреблено Лукиным в двух значениях: сатира как этическая тенденция («колкая сатира», «сатирическое сочинение») соседствует с сатирой как жанровым определением («сей аглинской сатиры», «сия сатира»). И в полном соответствии с этим вторым значением находится мирообраз, который создается в «Щепетильнике» прежде всего как образ мира вещей, продиктованный уже самими мотивами галантерейной лавки и мелкой галантерейной торговли, которые служат сюжетным стержнем для нанизывания эпизодов с сатирическим нравоописательным заданием: абсолютная аналогия с жанровой моделью кумулятивной сатиры Кантемира, где выраженный понятием порок развит в галерее бытовых портретов-иллюстраций, варьирующих типы его носителей.
На протяжении действия сцена густо заполняется самыми разнородными вещами, вполне физическими и зримыми: «Оба работника, поставивши корзину на лавку, вынимают вещи и разговаривают» (197), обсуждая достоинства таких доселе невиданных на русской сцене предметов, как зрительная трубка, групп купидонов, изображающих, художествы и науки, золотые часы с будильником, табакерки алагрек, аласалюет и алабюшерон, записная книжка, в золоте оправленная, очки, весы, перстни и редкости: раковины из реки Ефрата, в которые, как ли они ни малы, хищные крокодилы вмещаются и камни с острова Нигде Небывалого.
Этот парад предметов, перекочевывающих из рук Щепетильника в руки его покупателей, симптоматично открывается зеркалом:
Щепетильник. Зерькало предорогое! Стекло самое лучшее в свете! Кокетка тотчас увидит в нем все свои гнусные ужимки; притворщица – все лукавство; ‹…› многие женщины увидят в это зерькало, что румяны и белила, хотя их горшка по два в день тратят, не могут бесстыдство их загладить. ‹…› Многие люди, а особливо, некоторые большие господа, не увидят тут ни своих великих заслуг, о которых они кричат ежеминутно, ни милостей, к бедным людям показанных; однако тому не зерькало виною (203-204).