История русской литературы XX века (20–90–е годы). Основные имена.
Шрифт:
Соединение в этом эпизоде разных временных пластов повествования — времени мальчишки из Выселок («У меня не выходят из головы замки, зубчатые стены и башни…») и отделенного от него расстоянием в полвека времени автора, европейски известного писателя, немало повидавшего на свете («Я посетил на своем веку много…»), — создает впечатление сложного авторского чувства, в котором закрепилось ощущение вымысла, неотделимого от какой — то сокрытой здесь истины.
Непростому приобщению человека к земле, «ко всему тому чувственному, вещественному, из чего создан мир», привыканию героя к «жизни», к людям («Детство стало понемногу связывать меня с жизнью…») помогает, в представлении автора «Жизни Арсеньева», «врожденное» знание — память, так сказать, генетическая, унаследованная от отцов и дедов. Она устанавливает и закрепляет кровные его связи с окружающим, близким и отдаленным, «общим». Так. во время первого путешествия героя в город, по пути в гимназию, Арсеньева посещают новые и волнующие чувства: он «впервые почувствовал
Подобную связь с историческим прошлым России, с национальными корнями, с русским характером герой будет испытывать остро и постоянно, находя в себе и русскую склонность к бродяжничеству, и непонятную любовь ко всему тому, на чем лежит печать увядания и запустения, и «русскую потребность праздника». «Так чувственны мы, так жаждем упоения жизнью, — не просто наслаждения, а именно упоения, так тянет нас к непрестанному хмелю, запою, так скучны нам будни и планомерный труд!»
Само прошлое с его разнообразными проявлениями и отблесками влечет героя, как и автора, самой своей беспредельностью. Знак древности, старины для Арсеньева — непременный критерий прекрасного. И он открывает его всюду, будь то вид древнего кургана, облик уездного городка или лицо женщины, случайно встреченной им цыганки, томящей «не только этими бедрами, сонной сладостью глаз и губ, но и всей древностью, говорившей о каких — то далеких краях…»
Или вот характерная для романа освещенная лиризмом картина маленького провинциального города, а в нем — всей «старинной уездной Руси»: «Ах, хорошо, почувствовал я, ах, как все хорошо — и та дикая, неприветливая ночь в поле, и эта вечерняя дружелюбная городская жизнь, эти пьющие и едящие мужики и мещане, то есть вся эта старинная уездная Русь со всей ее грубостью, сложностью, домовитостью…»
Эта картина в данном случае, да и повествование в целом выстраивается по принципу той субъективности, которая сродни известному правилу, выраженному поговоркой: «Не по хорошу мил, а по милу хорош», т. е. по принципу любовного чувства. Отмечая в своем предмете даже неприятное, дурное и не закрывая глаза на него, влюбленный человек все — таки его не отталкивает, а приемлет как родное и потому «очаровательное». Так, очаровательными у Бунина в «Жизни Арсеньева» могут быть даже дурные запахи: «Очаровательные зимние дорожные запахи лошадиной вони»; «уют навозного двора», с «особым, уездным, старым зловонием отхожего места».
Но подобная «родственная» субъективность повествователя отнюдь не мешает ему видеть правду и. напротив, позволяет находить подлинные ценности жизни в ее очаровании и жестокости. По этому принципу складывается и отношение героя к литературе, к русским классикам — Пушкину, Лермонтову, Толстому, которые проникали в его сознание с «какой — то почти родственной фамильярностью», «пробуждая, образуя… душу», как сказано о стихах Пушкина.
Юность героя (и самого Бунина, как известно) была отмечена увлечением толстовством. Но из романа видно, что это было скорее неприятие толстовского учения, а влюбленность в личность Толстого, в его удивительный гений. Толстовство же принималось на свой лад, с «деланием» и «противлением».
Толстовцы, так же как и народники, — люди готовой идеи, неизбежно сбивающейся в догму, — представлены в романе весьма саркастически.
Подчеркнем еще раз: субъективность повествования в «Жизни Арсеньева» особого рода. Господствующая здесь образная намять синтезирует и объединяет. Она роднит «я» и мир, субъект и объект повествования, снимает разрыв между ними. Ключевыми становятся моменты повествования, рельефно выражающие подобную слитность. В таком роде, например: «Я пошел назад, часто останавливаясь, оборачиваясь. Ветер дул как будто еще крепче и холоднее, но солнце поднималось, сияло, день веселел, требовал жизни, радости…»
Здесь как бы сам мир, вся природа излучают радость и требуют ответной радости от героя, находят ее и соединяются с ней в одно.
Или такая, например, картина: «Когда же я медленно шел дальше, вдоль пруда направо, луна опять тихо катилась рядом со мной над темными вершинами застывших в своей ночной красоте деревьев… И так мы обходили кругом весь сад. Было похоже, что и думаем мы вместе — и все об одном: о загадочном, томительном любовном счастье жизни, о моем загадочном будущем…» Неотделимость героя от ночной вселенной выражена образами
Подобного рода слитность сознания и бытия, личности и целого мира достигает своей предельной высоты в бунинских образах человеческой любви. Она составляет вторую часть и вершину произведения. В передаче глубокого чувства Бунин избегает прямого аналитического его описания, отказывается от традиционного психологизма. Последний заменяется образами видимых проявлений чувства, а также снов, косвенной вещной детали (например, иконка, подаренная герою его матерью и хранимая всю долгую жизнь, конкретное выражение «великого бремени» любви к матери), наконец, образами испытания чувств большим внутренним временем, памятью, — итогом целой жизни. Такой проверкой всей жизнью героя утверждается в финале единственность его любви к Лике, героине второй части книги: «Я видел ее (во сне. — Авт.) смутно, но с такой силой любви, радости, с такой телесной и душевной близостью, которой не испытывал ни к кому никогда». Именно в любви достигается, как показано в романе, небывалое ощущение полноты жизни, слитности сознания и бытия, когда как бы воссоединяются две родственные между собой стихии — первозданная стихия самой жизни и стихия человеческой любви. Именно тогда возникает уверенность, «что нет никакой отдельной от нас природы, что каждое малейшее движение воздуха есть движение нашей собственной жизни». И тогда «блаженно — хмельная душа» с радостной готовностью погружается в несущий ее поток бытия, подчиняется «ворожащей силе движения, и тогда герой признается: «Несет меня лиса за темные леса, за высокие горы, — а что за этими лесами и горами — неведомо».
Авторская субъективность в «Жизни Арсеньева» не только глубоко схватывает черты бытия, но идет дальше, проникаясь символикой абсолютного, «потусторонних пределов», догадываясь о трансцендентальной сущности человека и мира. В романе эта символика дает о себе знать в мотивах звездного неба, повторяющихся в повествовании, в образах бесконечности, «дали» и в вечном тяготении к ним человека («Почему с детства тянет человека даль, ширь, глубина, высота, неизвестное, опасное, то, где можно размахнуться жизнью, даже потерять ее за что — нибудь или за кого — нибудь? Разве это было бы возможно, будь нашей долей только то, что есть, «что бог дал», — только земля, только одна жизнь? Бог, очевидно, дал нам гораздо больше»); в раздумьях героя о присущей человеку жажде возмездия как жажде бога; в чувстве непостижимости мира и его «божественного великолепия»: «О, как я уже чувствовал это божественное великолепие мира и бога, над ним царящего и его создавшего с такой полнотой и силой вещественности!»; в ощущении человеческой причастности к этому «вечному» миру.
«Нет, этот мир — не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен…» — в этих словах, взятых из другого бунинского произведения, из эссе «Освобождение Толстого», явственно слышен голос самого писателя. Этот голос отчетливо узнаваем и в «Жизни Арсеньева».
Воплощенная в романе «Жизнь Арсеньева» слитность сознания и бытия героя, преодолевающая разрыв между субъектом и объектом повествования, и составляет ядро художественной оригинальности произведения, придает неповторимую окраску его жанру. «Жизнь Арсеньева» действительно может быть определен как роман феноменологический. Так впервые его определил Ю. Мальцев. В основе его феноменологичности лежит отношение автора к жизни, ее стихийному потоку как высшей ценности, с утверждением непредсказуемости, случайности человеческих судеб («Все человеческие судьбы слагаются случайно…»), внутренняя полемичность, направленность против литературного «объективизма» и идеологизма, установка на рефлексию переживаний с их непосредственным, «самоочевидным» постижением жизни, возвращающей человека к некоей духовной «археологии, ищущей сокрытый и утерянный смысл».
В годы второй мировой войны, когда Бунин жил крайне бедственно материально и тяжело духовно, в вечной тревоге за судьбу России, воюющей с ненавистным писателю фашизмом, он создал такой свой шедевр, как цикл рассказов «Темные аллеи».
В рассказах нам явлено, кажется, все богатство проявлений и оттенков чувства любви. Перед нами и своеволие любви, ее непредсказуемая переменчивость и необъяснимость переходов в настроениях любящих как преломление свободной сути любви, которая вне категорий добра и зла и которая сродни творческому вдохновению (рассказ «Муза»), и любовь как вечное ожидание чуда, на мгновение мелькнувшего в жизни и утраченного («В Париже»); чувство, балансирующее на грани порочных соблазнов и святости («Чистый Понедельник»); раздвоение чувства, любовь одновременно к двум женщинам («Зойка и Валерия»); жестокие последствия подавленного чувства («Красавица», «Дурочка»); любовное чувство невинной девушки и «кокотки», даже проститутки; господина и крестьянки («Темные аллеи», «Таня»), случайное дорожное приключение («Визитные карточки») и любовь — судьба, пожизненная к ней приговоренность («Темные аллеи»). В глазах автора возникновение любовного чувства непостижимо, как случай, и неотвратимо, как смерть. Одна из великих тайн любви — это ее скрытая связь со смертью, некое союзничество и соперничество с ней. Финал многих рассказов подобен грому среди ясного неба после вспышки «блаженно — хмельного» счастья: