История Византии. Том I
Шрифт:
Но дело не только в смене жанров (что само по себе показательно) — гораздо более существенно появление попыток нового художественного подхода к действительности, поиски новых эстетических принципов. Прежде всего, усиливается элемент субъективного восприятия мира: художник начинает говорить не от лица высших принципов, а от себя самого. Даже оставаясь дидактичным, он опирается теперь на личный опыт, на собственные наблюдения. Он перестает именовать себя «недостойным» и «грешником», но гордится своим талантом и уделяет собственной персоне изрядное внимание. И, может быть, ни в чем так не проявляется субъективизм писателей XI—XII вв., как в язвительной иронии: агиографу и хронисту ирония была ни к чему, они стояли выше ее, ибо полагали, что владеют секретом объективного суждения, критерием добра и зла. Ирония предполагает активное вмешательство художника в повествование: он теперь не оценивает свои персонажи (как
Художник VIII—X вв. хотя и допускал натуралистические детали, однако в идеале стремился к созданию обобщенно-спиритуалистического идеала, к воплощению многообразия действительности в единообразие формулы. Напротив, у писателей XI—XII столетий постепенно проступает интерес к конкретному отображению пестрого и изменчивого мира. Натуралистическая деталь перестает быть болезненной антитезой высшей духовности — она превращается в естественный элемент сложного мироздания.
Отступление от принципов обобщенно-спиритуалистического восприятия действительности (с непременной дидактической ее оценкой) проявляется в допущении противоречивой сложности человеческого характера. Для классического жития, равно как и для классической хроники, оценка героя была определенна и однозначна — византийская литература XI—XII вв., пытающаяся воспринять мир не только через призму априорных принципов, но и исходя из конкретной деятельности людей, останавливается перед невозможностью их однозначной оценки. XI и особенно XII столетие принесли с собой известную демократизацию византийской литературы. Теперь все пишут стихи, смеется Иоанн Цец, женщины и младенцы, каждый ремесленник и жены
варваров3. Если до XII в. византийская литература была литературой мертвого языка, куда проникали лишь отдельные новые слова и грамматические формы; если пуристы XII в. считали необходимым давать в своих сочинениях перевод народных песенок на литературный язык, то все же именно в XII в. появляются первые опыты поэзии на разговорном языке. Характерным размером поэзии на разговорном языке был так называемый политический стих: пятнадцатисложная строка, основанная не на принципе долготы и краткости, но на чередовании ударных и безударных слогов; четырнадцатый слог должен был быть непременно ударным, после восьмого слога следовала обязательная цезура. Возникший в народном творчестве (пословицы, народные песенки, аккламации), политический стих был введен в начале XI в. в словословия Симеоном Богословом, а в XII в. он уже господствует в византийской поэзии4. Политический стих был весьма употребителен в поздневизантийском и новогреческом стихосложении.
В это время встает вопрос об отношении художника и толпы. Появляется (по-видимому, в демократических кругах) мысль о том, что зритель своим одобрением или осуждением стимулирует художественное творчество — и, наоборот, в противовес этому суждению Михаил Хониат (см. о нем ниже, стр. 385) отстаивает идею, что художник творит, руководствуясь внутренним чувством и не нуждаясь в замечаниях тысячеглазой толпы.
Античная литература продолжает оставаться классическим образцом для подражания, и даженовый по существу жанр, отвечающий новым потребностям — любовный роман, — и в сюжете, и в характеристике действующих лиц, и в системе художественных образов ориентируется на памятники древнегреческой литературы. Анонимный автор драмы «Христос-страстотерпец», написанной в XI— XII вв., не только подражает античным трагикам, вводя в действие характерную фигуру вестника, но и попросту заимствует у них около трети стихов. В прологе автор сам заявляет, что будет воспевать страдания Христа «по Еврипиду».
В конце XI в. византийские писатели обращаются также к восточной литературной традиции. Симеон Сиф, византийский врач, использовавший в своих трудах арабскую медицинскую традицию (см. выше, стр. 363), перевел по поручению Алексея I арабский сборник басен «Калила и Димна»; по искаженно понятым собственным именам этого заглавия книга была названа «Стефанит и Ихнилат» (буквально: «увенченный и следопыт»). Примерно в то же время Михаил Андреопул перевел с сирийского «Книгу о Синдибаде» (греческое название: «Синтипа») — сборник нравоучительных историй, обрамленный рассказом о Синдибаде, наставнике царевича, который своей мудростью спасает воспитанника от смертельной опасности. Таким образом, Византия познакомилась со знаменитыми образцами восточной литературы (оба они восходят к древнеиндийским оригиналам) и в свою очередь содействовала их распространению: в частности, благодаря греческой обработке сборник «Стефанит и Ихнилат» стал известен на Руси, где оказал влияние на русскую басенную
Конечно, перестройка византийской литературы в XI—XII вв. (напоминающая, кстати сказать, развитие западноевропейской литературы XII столетия) была и медленной, и непоследовательной. Кое-что из новых принципов можно заметить уже в литературе X в., и наоборот, старые приемы и методы не только доживают до XII столетия, но и переживают его. Византийская литература XII в. остается в рамках средневековых изобразительных средств: речь идет скорее о тенденции к новому, нежели об утверждении нового.
X столетие было временем расцвета византийской агиографии. Один из самых замечательных памятников житийной литературы этого времени — «Житие Василия Нового», написанное его учеником Григорием6. Как и классическое житие VIII — IX вв., оно по форме является рассказом о добродетели и чудесах святого мужа, который духовным взором проникал в будущее и пребывал в трогательном единении с сотворенной богом вселенной: даже брошенный в море, он избегает гибели, ибо дельфины выносят его на берег. Но это сходство лишь формальное, и «Житие Василия» принадлежит новому этапу византийской литературы прежде всего в силу подчеркнутой индивидуальности автора-рассказчика и постоянного авторского вмешательства в повествование. Григорий то и дело покидает своего героя, чтобы рассказать о себе: он, оказывается, не любит чеснок; у него есть крохотный проастий, куда он отправляется осенью на уборку урожая; развратная женщина Мелитина старалась соблазнить его и, отвергнутая, наслала на него тяжкую болезнь.
Но Григорий не просто рассказывает о себе: старший современник мистика Симеона Богослова, он живет страстной жаждой спасения. Его мысль постоянно возвращается к грехам, совершенным им, к сомнениям, его охватывавшим. Он с трепетом ждет смерти и расплаты за земную жизнь. Дважды повествование прерывается видениями Григория. Первый раз ему является во сне прислужница Василия Феодора и рассказывает о своем вознесении на небо и нисхождении в ад. Демоны и ангелы столпились у тела умиравшей Феодоры, шумно споря между собой, пока смерть незримо отсекала ее члены и, наконец, дала ей горькое питье, отделившее душу от тела. Через добрых два десятка «мытарств» (, буквально: «таможни») должна была пройти душа Феодоры, возносимая ангелами, и каждый раз демоны обвиняли ее в соответствующем грехе — лжи, высокомерии, сребролюбии, блуде; и если собственных ее достоинств не хватало, чтобы миновать загробную таможню, ангелы, как золотом, уплачивали заслугами Василия, который щедро снабдил ими свою прислужницу (мотив этот весьма сходен с католическим учением о сверхдолжных делах святых). Феодора рассказывает Григорию и об аде, о горьких муках грешников, бесчисленных, как песок морской, страждущих от голода и жажды и оглашающих воздух жалобными воплями. Впрочем, описаниеада в житии весьма схематично и не идет ни в какое сравнение с чеканно разработанной картиной «Божественной комедии».
Второе видение Григория — Страшный суд — куда более детализовано. По звуку трубы из гробниц были извергнуты тела умерших; снова раздался трубный глас, и все люди были собраны в одном месте — тогда нельзя было различить ни пола, ни возраста, только лица праведников сияли, а лица грешников были покрыты гноем, нечистотами, грязной пеной. На челе грешников виднелись надписи: убийца, вор, иконоборец, павликианин. Сверкали молнии, раздавались раскаты грома, полки сил небесных в грозном молчании сходились на суд. И вот, наконец, ароматом наполнился воздух и в славословии ангелов на светлом облаке явился Христос; возрыдали, ужаснувшись, грешники, и само небо трепетало, как кожа, а земля — словно древесный лист. Немного было праведников — грешников гораздо больше; судья отвернул от них свой взор, и они, напрасно молившие о помиловании, были низринуты в огненное море.
Если «Житие Василия» пронизано мистической религиозностью, трепетным ожиданием кары за грехи, то, напротив, очень часто житие X в., если можно так выразиться, обмирщается, и в старом агиографическом обличий выступает сплошь и рядом светская повесть. Такой светской повестью в форме жития является сказание об Илье Новом (ум. в 903 г.) — страннике, который исходил и изъездил почти весь мир7. Илья родился в сицилийском городе Энне, принадлежавшем еще византийцам: когда Энну захватили арабы, Илья, совсем юноша, был продан в рабство, но попал в руки какого-то христианина, который отвез его в Африку. Чудом вырвавшись из неволи, Илья отправился в Иерусалим, затем посетил Сицилию, Спарту, Эпир, Калабрию. Подобно всем святым, Илья, конечно, чудотворец, но совершенные им чудеса, как правило, порождены его странствиями и путевыми приключениями: он переправляется через бурлящий поток, в жаркий день разыскивает источник.