История жирондистов Том I
Шрифт:
Требует слова Марат. При виде Марата поднимается ропот отвращения, и крики «Долой с трибуны!» некоторое время не дают говорить «другу народа». Лакруа требует молчания.
«У меня в этом собрании большое число личных врагов», — говорит Марат, начиная речь. «Все, все!» — восклицает Конвент, поднимаясь со скамеек. «У меня в этом собрании много врагов, — продолжает Марат, — напоминаю им о совестливости. Пусть они не удручают воплями и угрозами человека, который посвятил себя отечеству и их собственному благу. Пусть минуту послушают меня молча. Я не употреблю во зло их терпение. Так вот, я объявляю, что мои товарищи Робеспьер и Дантон постоянно порицали мысль о трибунате, о триумвирате, о диктатуре.
Если кто-нибудь виноват в том, что бросил в публику такую мысль, то это я! Я призываю на себя мщение нации; но, прежде чем обрушить на мою голову
Среди заговоров и измен, которыми беспрестанно окружено отечество, поставите ли вы мне в вину то, что я предложил единственное средство, какое считал пригодным, чтобы удержать нас на краю пропасти? Нет! Если бы вы мне вменили это в преступление, народ вас опроверг бы. Ибо, повинуясь моему голосу, он понял, что предложенное мною средство было единственным, чтобы спасти отечество; сделавшись диктатором сам, народ сумел один разделаться с изменниками. Я сам боялся необузданных и беспорядочных движений народа, когда увидел их продолжительность, и, чтобы эти движения не оставались слепыми, я требовал избрания самим народом гражданина доброго, умного, справедливого и твердого, известного пламенной любовью к свободе, чтобы направлять народные действия и обращать их на служение общему благу! Если бы народ мог уразуметь справедливость этой меры и принять ее на другой же день после взятия Бастилии, он поразил бы, по моему призыву, пятьсот заговорщиков и ныне все было бы уже спокойно. Таково мое мнение. Я не стыжусь за него; я соединил с ним свое имя. Если вы не доросли до понимания, тем хуже для вас! Смуты не кончились. Уже 100 тысяч патриотов умерщвлены, потому что не был услышан мой голос; 100 тысяч других еще будут перерезаны. Если народ ослабеет, анархии не будет конца. Меня обвиняют в честолюбивых планах? Посмотрите на меня и судите меня».
Тут он показал указательным пальцем на грязный платок, обвязанный вокруг его головы, и потряс неопрятными лохмотьями камзола на обнаженной груди. «Если бы я хотел, — продолжал Марат, — назначить цену за свое молчание, если бы я хотел получить какое-нибудь место, я мог бы быть предметом милостей двора. Так какова же была моя жизнь? Я добровольно запер себя в подземные темницы, осудил на бедность, на всевозможные опасности! Меч висел надо мной, а я проповедовал истину, возложив голову на плаху!
Пусть те, кто оживили сегодня призрак диктатуры, присоединяться ко мне и вместе с истинными патриотами устремятся к великим мерам, которые одни только в состоянии обеспечить счастье народа: вот для этого я охотно пожертвовал бы всей моей жизнью!»
Марат, превзошедший в этот день смелостью Дантона и особенно Робеспьера, изумил Конвент. Один против всех, он осмелился говорить языком трибуна, который отдает себя кинжалам патрициев, уверенный, что народ стоит у дверей, готовый его защитить или отомстить за него. Слова Марата сочились кровью 2 сентября. Он требовал национального палача вместо всяких учреждений. Преступление в его устах обрело величие, а ярость походила на хладнокровие государственного человека. Необходимо было вырвать у Собрания единодушный протест против этого теоретика резни.
Верньо сдержал свое отвращение и, склонив голову, поднялся по ступенькам трибуны. «Если есть какое-нибудь несчастье для народного представителя, — сказал он ослабевшим голосом, — то это, без сомнения, быть вынужденным сменять на трибуне человека, против которого состоялись обвинительные декреты, которого велено взять под стражу и который еще не оправдан!» «Я горжусь этим!» — закричал Марат. Верньо холодно продолжал: «Несчастье сменять на этой трибуне человека, против которого издан был обвинительный декрет и который поднял свою дерзкую голову выше закона; человека, который все еще сочится клеветой, желчью и кровью!»
Против выражений Верньо поднимается ропот. Трибуны топают ногами и разражаются воплями поддержки Марата; президент вынужден напомнить зрителям об уважении к народному представительству. После того как зачитывают отрывки из листка, выпускаемого Маратом, в котором звучат прямые призывы к устранению Собрания и провозглашению диктатора, разражаются яростные крики уже против Марата. Голоса требуют, чтобы его отвели в тюрьму Аббатства. Марат неустрашимо встречает эту бурю. «Обвинения, которые приводятся против меня, составляют мою славу, я ими горжусь. Я их заслужил, срывая маски с изменников и заговорщиков. Я прожил 18 месяцев под мечом Лафайета. Если бы подземелья, в которых я жил, не скрыли меня от его ярости, то он бы меня уничтожил,
При этих словах толпа депутатов приближается к трибуне с угрожающими жестами. «На гильотину! На гильотину!» — кричат со всех сторон яростные голоса. Марат, скрестив руки на груди, смотрит бесстрастным взором на зал, который кипит у его ног.
Такова была первая попытка жирондистов: худо подготовленная и худо поддержанная главными ораторами, ограниченная в самом своем плане, нерешительная и неудавшаяся в результате, она не укрепила их власти. Робеспьер вышел из Собрания еще более популярным, Дантон — более сильным, Марат — более безнаказанным. Сваливая всю гнусность анархии на Марата, жирондисты пытались опозорить анархию; но только возвеличили Марата. Этот человек хвастался их ненавистью и считал за честь их удары.
У Марата не было отечества. Родившись в космополитической Швейцарии, сыны которой расходятся по свету искать счастья, он рано и навсегда покинул свои горы. До сорокалетнего возраста блуждал по Англии, Шотландии, Франции. Бросаемый то туда, то сюда неопределенным беспокойством, которое составляет первое свойство честолюбцев, преподаватель, ученый, медик, философ, политик — Марат перебрал все идеи, все профессии, которыми можно добыть состояние и славу, но нашел только бедность и заслужил громкую молву. Гонимый нуждою, он был одно время доведен до того, что продавал на улицах Парижа лекарство своего изобретения. Эти шарлатанские привычки сообщили тривиальность его языку, неряшество костюму, принизили его характер; Марат стал знаться с чернью, научился льстить ей, волновать ее.
Революция дала ему простор. Увлеченный с первых же дней 1789 года народным движением, он устремился в него со всем энтузиазмом. Продал даже свою постель, чтобы уплатить типографии за первые напечатанные листки. Три раза менял название своего журнала, но никогда не изменял его духа. Это был рев народа, излагаемый каждую ночь кровавыми буквами и требующий каждое утро головы изменников и заговорщиков. Этот голос, казалось, выходил из глубины общества, которое находилось в состоянии кипения. Никто не знал, чей это голос. Марат был для народа идеальным существом; жизнь его скрывала тайна. Госпожа Ролан спрашивала у Дантона, действительно ли существует человек по имени Марат. Эта таинственность, эти подземелья, эти темницы, из которых выходили его листки, увеличивали обаяние имени Марата. Народ умилялся опасностями, бегством, страданиями, рубищами того, кто, казалось, выносил все это за народное дело. Марат выходил из своего убежища, только чтобы войти в другое. Когда в 1790 году его преследовал Лафайет, Дантон спрятал его у девицы Флери, театральной актрисы. Выслеженный в этом убежище, Марат бежал в Версаль, к Бассалю, сельскому священнику прихода Сен-Луи и впоследствии его товарищу в Конвенте. Когда Марата снова обвинили жирондисты, в Законодательном собрании, мясник Лежандр спрятал его в своем погребе. Потом подземелья монастыря кордельеров приютили Марата и его типографские станки до 10 августа. А оттуда он вышел с триумфом и, под покровительством Дантона, вступил в Коммуну, чтобы там подготовить сентябрьскую резню.
Марат до тех пор оставался чужд всем партиям, но страшен всякому: клуб якобинцев рекомендовал Марата парижским избирателям. Страх, наводимый именем Марата, ходатайствовал за него.
Он жил в маленькой комнате, на улице, соседней с кордельерами, с женщиной, которая привязалась к нему за его несчастья. Это была жена его же типографщика, которую Марат соблазнил и отнял у мужа. Марат сообщался с внешней жизнью только через эту женщину. Лишенный сна и воздуха, никогда не отводя душу в разговоре с подобными себе, работая по восемнадцать часов в сутки, Марат дошел до того, что его мысли, разгоряченные умственным напряжением и уединением, граничили с галлюцинациями. В древние времена сказали бы, что он одержим духом истребления. Бурная и свирепая логика Марата всегда кончалась убийством. Все его принципы требовали крови. Его общество могло возникнуть только на трупах и на развалинах всего существовавшего.