Итоги № 44 (2011)
Шрифт:
— Ты тоже был победителем олимпиад?
— Да, причем разных. В этой школе учились только 9-й и 10-й классы. Преподавали профессора университета. Не школа — лицей. Ребята со всего северо-запада Союза, нас, ленинградцев, всего несколько человек. Жили замечательной интеллектуальной жизнью. Я собирался в биологи. И родителям нравилась эта модель, и мне тоже. Потому что Катя уже была актрисой, ее муж — актером... Меня раздражало, когда говорили, дескать, конечно, и он будет артистом. Какое конечно? Почему вдруг? Но учась в своей замечательной школе, ведя научную работу, поездив в экспедиции, вдруг понял, что я животными увлекаюсь гуманитарно. Я ими увлекаюсь как человек, который к искусству тяготеет, а не к науке. Они мне нравятся в поэтическом смысле. А не в формалине, в разрезе, в фиксации. Они мне нравятся в моей фантазии, рождают во мне какие-то образы, а вовсе не желание изучать их научно. В какой-то момент я понял, чем актер отличается от ученого. Оба изучают мир. Естествоиспытатель его зарисовывает, описывает. А у актера способ изучения
— Ты хоть благословение испросил?
— Никто, кроме сестры, не знал. Родители приехали из Чехословакии, и я сообщил, что поступил в Щукинское училище.
— Реакция?
— Абсолютно доброжелательная, радостная. Потом только я узнал, папа не сомневался, что я стану артистом. Когда мне было лет 11, он меня, оказывается, протестировал. Мы были все вместе где-то на юге, и папа предложил мне пройти вокруг клумбы не останавливаясь. Гениальное такое задание для артиста любого ранга от студента до мастера. Ты должен, не останавливаясь, родиться, научиться ходить, пойти в ясли, перейти в детский сад, поступить в школу, потом в институт, стать молодым специалистом, превратиться в зрелого человека и умереть от старости, замкнув круг. Когда я это сделал, папа ничего не сказал. Но поскольку я его знал уже неплохо, то понял, что ему понравилось. Он так как-то повеселел, и они с мамой переглянулись. Мне этот день бывает очень сладко вспоминать, потому что вообще папа же был для меня нестрогий. У меня были куда более строгие учителя. Папа просто меня очень любил, и как артиста любил. Он гораздо проще ко мне относился, чем я сам к самому себе. Но ему никогда нельзя было показывать полработы. Он не понимал промежуточного какого-то состояния. Потому что сам делал сразу. Он артиста снимал с роли, если тот прочел не так. Он не понимал, что у человека может сначала не получаться, а потом получиться. Вот это он не понимал никогда. Поэтому у меня бывали с ним бурные споры, когда мы начали работать вместе и я привел в театр молодых артистов. Но мог прийти ко мне после спектакля (а играли так: два дня он, два дня мы) и зарыдать от восторга. Да, да, мог плакать от моей игры.
— А когда ты в «Современнике» служил, отец ходил на твои спектакли?
— Не на все. Я не любил, когда он приходил. Мне очень не нравилась эта ситуация. Она мне казалась очень пошлой. Все смотрят не на спектакль, а на то, как папа смотрит на сына. Тут я был абсолютно прав и до сих пор так считаю. Сразу какая-то фигня мещанская возникает. Тоже мне наследный принц.
— И ты не смотрел в театре работы Полины Константиновны?
— Я смотрел работы дочери на видео. Очень внимательно. И с третьего курса начал приглашать к себе в театр. Мне всерьез нравилось то, что она делает. Мне такая артистка очень нужна.
— Папа только тобой так впечатлялся или вообще был хорошим зрителем?
— Он был потрясающим зрителем. Очень эмоциональным. Помню, мы вместе смотрели балет, кажется Начо Дуато. Три пары мужчин и женщин, шесть совершеннейших виртуозов. Сначала они долго танцевали в тишине, а потом зазвучала гитара. Когда наступил антракт, папа сказал: «Господи, как прекрасно!» — и зарыдал. Его всего трясло. С ним такое нередко бывало. Он впечатлялся серьезнейшим образом, его словно волной накрывало. Папа еще в детстве приобщил меня к симфонической музыке. Рассказывал про дирижеров, обращал внимание на рассадку оркестрантов, призывал прислушиваться, как они разминаются, настраиваются по гобою. Я долгое время не воспринимал живопись, считал ее каким-то отсталым видом искусства, в то время когда существует кино. Невежество...
— И тогда отец говорил: «Я поведу тебя в музей...»
— Ходили, но я почему-то очень долго догонял. И вдруг с какого-то момента живопись стала для меня одним из самых великих видов искусства. А папа ее очень хорошо знал. Как и архитектуру. Водил меня по Ленинграду, рассказывал. Был человек образованный, напитанный всем этим. Отсюда и любовь к старинной мебели. Он ее собирал, выискивал где-то, откуда-то привозил, ремонтировал. В доме толклись какие-то мастера. Я на всю жизнь ее возненавидел, потому что во всем этом было невозможно существовать. Невозможно ни развалиться, ни сесть на ручку кресла. Все ломалось. У меня идиосинкразия на антикварную мебель.
— Ты живешь в хайтеке?
— Нет, я очень люблю нормальный, крепкий, простой деревенский стиль. Здесь, в кабинете, все в папином духе. Это же он начал его обставлять, а я уже продолжил. У меня все было бы по-другому.
— А как в семье относились к материальным ценностям, к заработкам, деньгам?
— Мне трудно об этом говорить, потому что подобные темы считались неприличными у нас в доме. Причем мне это дали понять в самом раннем детстве. Я помню свою неудачную детскую шуточку. Я что-то, видимо, попросил, а мама мне сказала, что у нас нет денег и надо экономить. А я возьми да ответь, мол, у папы в одном кармане тысяча и в другом — тысяча. Сначала мама возмутилась, что это за разговор, потом при мне рассказала папе. Я полез под стол от стыда, что, правда, не составляло большого труда, потому что тогда я еще ходил под него пешком. Скрылся от этого
Один раз ему показалось, что я более нетрезв, чем это, на его взгляд, допустимо. Я и не пьян был, а так, немного выпивши после какой-то институтской вечерухи. Он вдруг зашел ко мне в комнату и спросил, почему от меня пахнет. И я буквально стал его молить: «Папочка, папочка, пожалуйста, не надо». Дело не в том, что он говорил, а как. В нашем театре есть несколько человек, которые работали еще с папой. Так они мне рассказывали, дескать, вот ты бегаешь, орешь, страх нагоняешь, а Аркадий Исаакович умел тихим голосом так сказать, что человек вылетал отсюда, как намыленный, и никогда больше не появлялся.
— И в семье отец оставался главным?
— Мама была душой, сердцем и, можно сказать, головой, а папа — такой отдельный гений. Хозяин, конечно. Но его было мало физически, он часто отсутствовал в присутствии. Обо всем приходилось спрашивать по пять раз. Он не слышал тебя, зависал. Ему задаешь вопрос, причем какой-то очень конкретный. Мгм... И смотрит на тебя... Папочка... Мгм... Встает и начинает перевешивать картины. Добиться ответа практически невозможно. Абсолютно улетающий, запрокидывающийся человек. Потом вдруг он начинал с тобой разговаривать как-то очень гладко. Он въезжал из разговора в текст абсолютно органично. Мы сидим, например, с Валерой Фокиным, пьем втроем чай, отвечаем на папины реплики и только через некоторое время понимаем, что ответы наши совершенно не нужны. Он просто проверяет на нас какой-то новый монолог. Мы оба покупались. Ведь у него же краски мягкие, никакого наигрыша. Как кошка.
— Значит, и в застолье никогда не царил?
— В жизни он многих разочаровывал. От него ждали продолжения сценического фейерверка. А он был очень скромный человек. К тому же всю жизнь больной — сердечник, он привык себя беречь. И по природе был больше слушающим, воспринимающим.
— Когда ты понял, что за величина твой отец?
— Довольно рано. Я ведь еще маленьким начал ходить на его спектакли. Он меня завораживал, и мне было совсем не смешно. На сцене был такой ураган, вихрь таланта, мастерства, какая-то стихия. Я помнил наизусть все. И когда потом много лет спустя я ему стал прямо слово в слово, с теми же интонациями рассказывать его какие-то старые монологи, он так ржал, как будто первый раз слышал. Папа же был очень смешливый. И заводной. На сцене была его жизнь. Когда он постарел и плохо себя чувствовал, я забегал к нему иногда в гримерку, а там лекарствами пахнет и врачи рекомендуют отменить спектакль. Он все-таки решает играть. Вот, думаю, не повезло сегодня зрителям, он же еле-еле разговаривает. Шмыгаю в зал тихонечко, смотрю на сцену и понимаю: я забыл, что он гений, гениальный артист. Он выскакивает на подмостки — и никаких следов плохого самочувствия вообще. Уверен, он прожил бы более короткую жизнь, если бы не сцена. Абсолютно прав Олег Павлович Табаков, когда утверждает, что если у тебя есть талант и ты занимаешься любимым делом — это не укорачивает, а продлевает жизнь.
— Но уж взаимоотношения с советской властью точно не способствовали долголетию. Хотя Райкина исправно награждали...
— И при этом инфаркты случались прямо в кабинете после разговора с каким-нибудь Шауро или Романовым. При всем при том папа был, конечно, дитя своего времени. Искренне социалистический человек и ни в коем случае не диссидент. Верил в идеалы коммунизма, в хорошего Ленина, многое списывал на болезни роста. Хотя про то, что Сталин жестокий убийца, сам мне рассказывал. Одна его история потом вошла в фильм Рязанова. Папа же часто ездил из Москвы в Ленинград. Однажды его мучила бессонница, и он попросил снотворное у бригадира поезда. Тот зашел к нему в купе, и они разговорились. Проводник спросил, где он был во время войны. Папа ответил: на таких-то фронтах. «А я, — продолжает тот, — работал на «Красной стреле». Но здесь у меня было еще похуже в некотором смысле, чем на фронте, потому что в нашем вагоне ездил убийца, государственный палач. Мы его знали, он каждый раз сходил в Бологом, а утром вскрывали купе, где он ехал, и находили человека либо застреленного, либо отравленного. Это были крупные начальники, потому как ехали в СВ. Мы каждый раз давали показания, описывали его, а через некоторое время он появлялся опять. И мы уже знали, что к утру его сосед будет убит. С девочками-проводницами случались истерики. Я, как мужчина, подавал им коньяк и закуску. И так много лет». Словом, насчет вождя народов он не заблуждался. Но вообще он был наивный и верил в социализм искренне. Я на него нападал: «Папа, у тебя уже театр при Госплане. Ты говоришь со сцены о каких-то гайках и шпунтах». Раньше у него были музыкальные номера, а потом он стал засушивать программы, чистосердечно считая, что может помочь стране. Сознательно уходил от лирики, от каких-то теплых нот и решал производственно-экономические проблемы.