Итоговая автобиография
Шрифт:
4
Внезапно в моей жизни что-то обломилось. С 1975 года меня полностью прекратили публиковать (тогда я не понимал, что дело не только во мне: после процессов Хейфеца и Марамзина изменился политический климат), а издательство Советский писатель остановило подготовку практически уже принятой к печати книги моих стихов (рекомендованной конференцией молодых писателей Северо-Запада). Редактор несостоявшейся книги, Кира Михайловна Успенская, мне сочувствовавшая, поняла причину так, что я где-то публично заступился за Бродского: сказал, что, мол, это его право выбирать, где жить, — и в издательство позвонили из Большого дома. Сейчас думаю, что дело не сводилось к одному какому-то случаю. Я просто был неосторожен. Сам я в начале 1970-х и в мыслях не имел эмигрировать; безумно бы удивился, скажи мне кто-нибудь, что до этого дойдет. В диссиденты меня в итоге вытолкала бездарная
В середине 1970-х «веселая игра» для меня вдруг оборвалась, жить стало невесело. За литературными неудачами последовали житейские; сокровеннейшие радости и самое счастье стали оборачиваться своею изнаночной стороной. В январе 1973 года я женился на своей однокласснице по 43-й школе рабочей молодежи, Тане Костиной, тоже писавшей стихи; через год у нас родилась дочь Лиза. Для меня началась социализация, и тут-то советская действительность заявила о себе в полный голос. Оказалось, что жить некуда и нечем. Тягостная, пустая и скучная служба с отсиживанием, где моя квалификация и на полпроцента не использовалась; бедная, неустроенная жизнь в трущобной коммуналке; внезапно оборвавшиеся публикации, отсутствие будущего, беззащитность в отчужденном и враждебном обществе, — вот чем сменился праздник. Мы с Таней были бесприданники (в нашем поколении сносно жили только те, кому помогала родня). Моя семья была бедна, ее — просто нищей. Отдельная квартира нам не полагалась по закону: после размена квартиры моих родителей нам с Таней досталась комната в 28 метров в трущобной коммуналке, а на очередь по улучшению жилищных условий ставили при четырех метрах на человека. Защитить готовую диссертацию мне долго не удавалось, поменять работу оказалось делом невозможным. В 1976 году на меня тяжело подействовала внезапная смерть отца. Чуть раньше начались массовые отъезды. Поначалу мы с Таней не смотрели в эту сторону. Нас удерживал литературный патриотизм («кому нужны русские стихи за рубежом?»), да еще то, что мы ударились в толстовство. Выходило, что нужно подавлять свое ego, «страдать с народом». (Что «народ» — литературная выдумка, я не понимал.) Но жить становилось всё труднее. В 1974 году мы, по настоянию Тани, всё-таки заказали вызов (приглашение из Израиля); он не пришел; мы десять раз повторили заказ — опять впустую, а тем временем боролись со своею нерешительностью и с противодействием родни.
Хуже всего было то, что стихи стали сходить на нет количественно и качественно. Не валю всё на советскую власть. Семейная жизнь — испытание для поэта. Легче всего стихи черпаются «из мутного эротического источника»: влюбился — написал; еще раз влюбился — еще раз написал. Для Цветаевой супружество была «совместностью»; Н.Я. Мандельштам «не видела разницы между мужем и случайным любовником». Мне эта схема не подходила. Свою «совместность» я переживал как бесповоротный космический акт. Промискуитет в жизни (как и промискуитет в рифме) был для меня пошлостью, грязью, дешевкой; не отвечал фактуре времени и места. Верно: всё это могло бы предстать в совершенно ином свете, живи я в обычном человеческом обществе. Но я жил в необычном. «Средь шумного бала, случайно» — не рифмовалось с очередями в гастрономе и прачечной, с ежедневными унижениями на улице, на службе, в коммунальной кухне; с жизнью на грани физического голода, не говоря уж о духовном. КГБ тоже был тут, дышал в затылок; люди попадали в лагеря за неопубликованные тексты.
Вскоре мне стало не до вопроса о том, кому нужны стихи за границей (вообще глупого: стихи должны быть нужны сочинителю); даже — не до стихов. Никогда я не «жил, чтобы писать» (как однажды, в разговоре со мною, сказал о себе Кушнер); я писал, потому что жил. «Я живу несчастливо, но знаю, что счастье — не цель»: эта строка Валерия Скобло точно выражала мое состояние. Ради тех, кто от меня зависел, кто доверился мне, я готов был на самую страшную жертву, — и на деле принес ее: в течение многих лет писал мало и плохо, изводился этим, балансировал на грани душевного срыва, но простой и дешевый выход отверг, совестью не поступился.
В 1979 Таня тяжело заболела, угодила по скорой в страшную больницу им. 25 октября, после операции на позвоночнике осталась инвалидом. Издевательства и ужасы, которые она вынесла, описаны в моих воспоминаниях. Полгода по больницам, потом — костыли; почти полная беспомощность в 33 года и смехотворная пенсия. Наша дочь с рождения болела тяжелой формой нейродермита. Этими обстоятельствами и определялась моя жизнь, в том числе — и моё сочинительство. Эмиграция (на которой настаивала Таня) становилась выходом естественным и единственным. В 1977 году, еще до катастрофы с Таней, после трех лет ожидания израильский вызов пришел; мы сходили в ОВИР, беспрепятственно получили анкеты — и не подали; моя мать умоляла меня сначала защититься (думала,
5
Ходасевича я открыл для себя в 1972 году, Боратынского — несколько позже. Оба идеально отвечали моей новой эстетической установке, а из современников — никто до конца не отвечал. Ходасевич был полузапретен. Его Тяжелую лиру мне пришлось переписывать от руки в Публичке. Закончив эту упоительную и захватывающую работу, я с удивлением увидел, что помню все стихи наизусть: с такою силой они были пережиты. До начала 1980 года я знал только эти стихи Ходасевича и почти ничего — о нем.
В 1979 году, едва дела у Тани пошли на поправку (вместо костылей она смогла опираться на палку и выходить из дому), я, тоже в Публичке, прочел с выписками книгу (диссертацию) норвежца Гейра Хетсо о Боратынском, нигде более в те времена не доступную. Вот еще одна из гримас русского большевизма: нельзя было сказать «народу» правду о детском проступке Боратынского; оттого и Хетсо под спудом держали. Любовь к Боратынскому пережила во мне даже любовь к Ходасевичу. По сей день не устаю изумляться тому, что Россия не прочла своего второго по значению поэта.
В декабре 1979 года началась афганская война, и я сказал себе: хватит; ни с этим режимом, ни с этим потерявшим стыд «народом» я не хочу иметь ничего общего. На площадь выходить бессмысленно; взять билет в Вену нельзя; можно и должно — постараться продать свою жизнь подороже, порвать с мещанской советской добропорядочностью, чтобы хоть перед собою частично оправдаться.
За выездную визу в ту пору приходилось бороться. Как раз с 1980 года власти стали требовать «прямого родства», приглашения от родителей, братьев или сестер. У нас — все «прямые» были в Ленинграде. Четыре месяца ушло только на то, чтобы подать заявление на выезд и «сесть в отказ» (что сразу не выпустят, было ясно; в народе говорили: «раньше сядешь — раньше выедешь»). Я обивал пороги, жаловался, просил. Потребовалось письмо на высочайшее имя (в ту пору первым лицом России был маразматик Брежнев). Что было пережито, сегодняшним не объяснишь. Какие справки требовались! Например, о жилищных условиях сестры. Процедура была рассчитана на унижение и запугивание. Опускаю детали, но одно отмечу: люди, собиравшие чемоданы, становились предателями в глазах не одной только подлой и пошлой власти, но — в глазах окружающих: в глазах народа. Всё перевернули в России две революции: петровская и большевистская, — одно устояло, закрепилось в сознании: закон 1649 года из Соборного уложения Алексея Михайловича, объявлявший эмигранта изменником. Тут — московитское средневековье было свеженьким и румяным, выражало самую душу «народа». Непостижимым образом оно передавалось и самим потенциальным эмигрантам. В России жить нельзя, но — «как жить без России?» На устах у меня были веселые присказки: «Лучше жить в Майями, чем в помойной яме»; «Через четыре года здесь будет голый зад» и т. п., но приступы ностальгии случались тяжелейшие. Зато после пересечения границы — классической ностальгии мы так и не вкусили. Тут Маркс не оплошал: у пролетария нет родины.
В январе 1980 года я бросился в омут: уволился из программистов при бабе Яге и стал искать черную работу. Зачем? Затем, что я становился прокаженным. Нельзя было из ОВИРа вернуться на рабочее место. Люди с более крепкими нервами могли, а я не мог. Как смотреть в глаза начальнику, неплохо ко мне относившемуся? Я подводил его — и вообще всех. Сперва подам на выезд (сказал я себе), а потом наймусь куда-нибудь сторожем. Подать сразу не удалось, а кормиться нужно было. С марта 1980 я устроился в кочегарки, где и проработал четыре года: сначала сменным мастером, затем оператором газовых котельных.
Надвигалась московская олимпиада 1980 года; КГБ готовился к ней; несколько ленинградцев из числа видных правозащитников (например, физик Юрий Меклер) были высланы из страны против их воли; меня — 16 апреля 1980 вызвали для «беседы» по месту бывшей работы (в бухгалтерию, под предлогом недоплаты). Я был мелкой сошкой: мне пригрозили статьей 190(1) за стихи, ходившие по рукам. О том, как я мал, свидетельствует ошибка литературоведов в штатском: они, мне кажется, явились в СевНИИГиМ, не зная, что я там уже не работаю (да и в лицо меня не знали). От меня потребовали не разглашать беседы; я не подписал требования и сразу по выходе из СевНИИГиМа сообщил о ней в Хронику текущих событий; естественно, друзьям и знакомым тоже рассказывал. Я не герой по натуре, но моя нравственная позиция — моя несомненная, невыдуманная правда в союзе с моими скромными притязаниями — помогла мне преодолеть робость, а под конец стала так сильна, что, загнанный в угол, у последней черты, я вовсе потерял всякий страх.