Иван Бунин
Шрифт:
Андрей Белый посмеивается, плюсует, едва не окарикатуривает могучего мэтра. Таков был его взгляд. Хотя, несомненно, убедительный. (А пишет как! Вот писали же люди, умели, ни с кем не спутаешь!)
Над Мережковским немало смеялись и иронизировали. Как и над Гиппиус. Вообще Дмитрий Сергеевич умел себя держать гигантом. Но суть была иная: много показного, пышного, ложного.
Мережковский был главою формальной школы, доказывал, что сама форма есть искусство, превыше содержания. Из всех современных течений — толстовства, марксизма, декадентства, пессимизма — Мережковский остановился на декадентстве. Плюс умение взять чужую мысль, чужое творчество, развить, как свое, — таков был Мережковский. И надо было
В эмиграции Бунины и Мережковские много общались, почти дружно жили, например, вместе в одно лето в Висбадене, — об этом есть в дневниках Буниных и воспоминаниях Веры Николаевны. Мережковский был далеко не глуп, знал толк в литературе, не мог не понимать высоты и значения Бунина, но… соперничество, ревность, отчуждение оставляли его непримиримым к Бунину.
Поскольку я уже так густо использую чужие воспоминания, нельзя не привести наиболее яркие страницы, написанные Ниной Берберовой:
«…Я помню ярко, как они вошли: раскрылась дверь, распахнулись обе половинки, и они вступили в комнату. За ними внесли два стула, и они сели. Господину с бородкой, маленького роста, было на вид лет шестьдесят, рыжеватой даме — лет сорок пять. Но я не сразу узнала их. Вас. Ал. Маклаков, читавший свои воспоминания о Льве Толстом, остановился на полуслове, выждал, пока закрылись двери, потом продолжал. Все головы повернулись к вошедшим. Винавер (это было в большой гостиной Винаверов) привстал, затем опять сел. По всей гостиной прошло какое-то едва заметное движение. Кто они? — подумала я. На несколько минут какая-то почтительность повисла в воздухе. И вдруг что-то ударило меня ответом, когда я еще раз взглянула на него: прежде, чем узнать ее, узнала его, меня ввело в заблуждение то, что она выглядела так молодо, а ей ведь было в то время под шестьдесят! Это были Мережковские.
Положив ногу на ногу и закинув голову, слегка прикрывая веками свои близорукие глаза (ставшие к старости косыми), она играла лорнеткой, слушая Маклакова, который цветисто и уверенно продолжал свой рассказ. Она всегда любила розовый цвет, который „не шел“ к ее темно-рыжим волосам, но у нее были свои критерии, и то, что в другой женщине могло бы показаться странным, у нее делалось частью ее самой. Шелковый, полупрозрачный шарф струился вокруг ее шеи, тяжелые волосы были уложены в сложную прическу. Худые маленькие ручки с ненакрашенными ногтями были сухи и безличны, ноги, которые она показывала, потому, что всегда одевалась коротко, были стройны, как ноги молодой женщины прошлых времен. Бунин, смеясь, говорил, что у нее в комоде лежит сорок пар розовых шелковых штанов и сорок розовых юбок висит в платяном шкафу. У нее были старые драгоценности, цепочки и подвески, и иногда (но не в тот первый вечер) она появлялась с длинной изумрудной слезой, висевшей на лбу на узкой цепочке между бровями. Она несомненно искусственно выработала в себе две внешние черты: спокойствие и женственность. Внутри она не была спокойна. И она не была женщиной.
Он был агрессивен и печален. В этом контрасте была его характерность. Он редко смеялся и даже улыбался не часто, а когда рассказывал смешные истории (например, как однажды в Луге у Карташева болел живот), то рассказывал их вполне серьезно. Что-то было в нем сухое и чистое, в его физическом облике; от него приятно пахло, какая-то телесная аккуратность и физическая легкость были ему свойственны, чувствовалось, что все вещи — от гребешка до карандаша у него всегда чистые, и не потому, что он за ними следит, а потому, что ни к нему, ни к ним не пристают пылинки.
Гостиная
После доклада гости переходили в столовую, где их ждал ужин. Зинаида Николаевна плохо видела и плохо слышала, и ее смех был ее защитой — она играла лорнеткой и улыбалась, иногда притворяясь более близорукой, чем была на самом деле, более глухой, иногда переспрашивая что-нибудь, прекрасно ею понятое. Между нею и внешним миром происходила постоянная борьба-игра.
…Они жили в своей дореволюционной квартире, это значит, что, выехав из советской России в 1919 году и приехав в Париж, они отперли дверь квартиры своим ключом и нашли все на месте: книги, посуду, белье. У них не было чувства бездомности, которое так остро было у Бунина и у других. В первые годы, когда я еще их не знала, они бывали во французских литературных кругах, встречались с людьми своего поколения (сходившего во Франции на нет), с Ренье, с Бурже, с Франсом. — Потом мы им всем надоели, — говорил Дмитрий Сергеевич, — и они нас перестали приглашать.
— Потому что ты так бестактно ругал большевиков, — говорила она своим капризным скрипучим голосом, — а им всегда так хотелось их любить.
— Да, я лез к ним со своими жалобами и пхохочествами (он картавил), а им хотелось совсем другого: они находили, что русская революция ужасно интересный опыт, в экзотической стране, и их не касается…»
Свидетельства современников пристрастны, но конкретны и хороши своей документальностью. Вот странички из дневника Корнея Ивановича Чуковского, первых лет революции, — когда Чуковский был близок к Горькому, Луначарскому, много хлопотал о писателях, много помогал:
«…Зин. Гиппиус написала мне милое письмо, приглашая придти недели две назад. Пришел днем. Дмитрий Сергеевич — согнутый дугою, неискреннее участие во мне — и просьба: свести его с Лунач.! Вот люди! Ругали меня на всех перекрестках за мой якобы большевизм, а сами только и ждут, как бы к большевизму примазаться. Не могу ли я достать им письмо к Лордкипанидзе? Не могу ли достать им бумагу — охрану от уплотнения квартир? Не могу ли достать и устроить, чтобы правительство купило у него право на воспроизведение в кино его „Павла“, „Александра“ и т. д. Я устроил ему все, о чем он просил, потратив на это два дня. И уверен, что чуть только дело большевиков прогорит — Мережк. первые будут клеветать на меня.
…19 июля 1919 г…Был сегодня у Мережковского. Он повел меня в темную комнату, посадил на диванчик и сказал:
— Надо послать Луначарскому телеграмму о том, что Мережковский умирает с голоду. Требует, чтобы у него купили сочинения. Деньги нужны до зарезу.
Между тем не прошло и двух недель, как я дал Мережковскому пятьдесят шесть тысяч, полученных им от большевиков за „Александра“, да двадцать пять тысяч, полученных 3. Н. Гиппиус. Итого 76 тысяч эти люди получили две недели назад. И теперь он готов унижаться и симулировать бедность, чтобы выцарапать еще тысяч сто…»