Иван Никулин — русский матрос
Шрифт:
Морякам так и не пришлось услышать конец этой таинственной истории — поезд загудел, приближаясь к станции. Это была последняя станция — здесь пассажирское движение заканчивалось. Дальше ходили только военные эшелоны. Морякам предстояло пробираться к фронту оказиями.
Станция, погруженная в беспросветную тьму, была забита военными, возвращавшимися из госпиталей, командировок. Они атаковали каждый состав, идущий к фронту. Гудки паровозов, лязг буферов, топот ног, крики, ругань. Никулин посмотрел, послушал, покачал головой:
— Нет, друзья, так дело не пойдет. Если будем действовать вразброд, просидим на этой станции дня три. Надо командой действовать. А ну, стройся!..
Построились,
— Вот что, — внушительно сказал Никулин. — Мы команда. Понятно? Едем из одного госпиталя. Я старший. А теперь пошли к военному коменданту требовать немедленной отправки.
Хитрость удалась. Увидев двадцать пять молодцов в морской форме, комендант спорить не стал.
— Этих отправить немедленно! — сказал он помощнику.
К отправке на юг готовился грузовой эшелон, в котором было два полупустых вагона. Моряки заняли один из них.
Помощник коменданта сказал:
— В этот эшелон мы вообще никого не сажаем. Военный груз. А поскольку вы команда, сделали исключение. Заодно будете охранять эшелон в пути. Вот только вы без оружия.
— Не беда! — весело ответил Никулин. — Мы и голыми руками в случае чего.
Мог ли он думать, что слова его окажутся пророческими!..
На фронт! На фронт!
Славно пахнет по ночам кубанская степь! Никулин и Захар Фомичев сидели, свесив ноги, в открытых дверях теплушки, вдыхая этот грустный, тонкий запах полыни и увядающих трав. Остальные моряки давно уже улеглись спать.
— И вот получаю в госпитале письмо, — глухим, грудным голосом рассказывал Фомичев. — Конверт как конверт, самый обыкновенный, а у меня сердце падает. Боюсь открыть. Чую — плохое письмо.
— Это бывает, — согласился Никулин. — Вроде как слезой оно пахнет.
— Не слезой, а кровью, — строго поправил Фомичев. — Если бы только слезой, то я бы стерпел. А то — кровью…
Он замолчал, прислушиваясь к шуму колес. Над степью в темно-прозрачной высоте сияли осенние звезды, порой они застилались дымом от паровоза.
— Кровью! — твердо, с напором повторил Фомичев. — Жена писала в этом письме, что Колю да Ксюшу, ребятишек моих, убили фашисты, а самое искалечили. Навек нечеловеком сделали. Вот что в нем было, в этом письме…
Помолчали еще. Мелькнул какой-то разъезд, а может быть, путевая казарма — не разберешь в темноте. Коротко и гулко прогудел под составом железный мост, и опять говор колес стал монотонно-ровным.
— Как же теперь жить думаешь? — спросил Никулин.
— Не знаю, — ответил Фомичев. — Сердце пекет — нет терпения. И днем пекет и ночью. Я вот парень здоровый, одной рукой два пуда кидаю, а, между прочим, смирнее меня парня не было. Чистый телок… Бывало, какой пьяный начнет задираться, я не связываюсь, скорей в сторонку, хотя этого пьяного одним пальцем пришибить могу. «Ну его, — думаю, — к бесу, подальше от греха…» А как письмо получил — сам себя не узнаю. Сделался я ужасно свирепый, ну чисто зверь. В России сейчас дюже много людей таких, у которых сердце пекет…
— Это верно, — задумчиво сказал Никулин. — Теперь таких людей много…
Откинувшись в глубь вагона и загораживаясь от ветра плечом, он закурил. Ветер срывал искры с горящей папиросы, мгновенно гасил их.
— Теперь у меня одна думка, — снова начал Фомичев. — У меня думка фронтовая: подраться с ними, с фашистами. Ох, уж и подерусь! Что мне, пулемет ихний страшен? Или танк? Да я теперь один пойду на целый бронепоезд. И жив останусь! Я теперь военную хитрость понимать научился. Вот удивительное дело — до этого самого письма не было во мне никакой военной хитрости. Лежал в нашем госпитале
Никулин одобрил:
— Думка очень правильная. Сотня — это хорошо…
— А твоя какая думка? — спросил Фомичев.
— Моя? — усмехнулся Никулин. — Моя думка такая: что ни больше их положить, то лучше. Моя думка, чтобы они на весь век свой закаялись к нам в Россию ходить да и детям бы своим и внукам заказали. А погибать я не собираюсь, мне после войны учиться надо. На военного инженера пойду учиться.
Фомичев, в свою очередь, одобрил думку Никулина, посидел еще немного, а потом улегся в глубине вагона рядом с Папашей на свежем сене.
Никулин остался один. Он сидел на ветру, смотрел в небо, где горели осенние звезды и слабо белел Млечный Путь. Мысли его были ясны, широки и просторны. Думал он о себе, о Фомичеве, о России. Ведь Россия, родная страна, — это не просто земля между Тихим океаном и Черным морем, это миллионы жизней в прошлом, миллионы жизней сейчас и миллионы жизней в будущем. Были предки, и будут потомки, а он, Иван Никулин, лишь среднее связующее звено между ними. Жизнь — река, никогда и нигде не обрывающая своего течения. Эта простая мысль взволновала Никулина, потому что в глубине своей таила еще одну, мысль — о личном его бессмертии. Он принял жизнь от своего отца и передает своему сыну, — значит, обрыва нет!.. Ему стало хорошо, тепло и светло на душе. «Так и есть! — прошептал Никулин. — Где же он, обрыв? Нет его!» Потом мысли Никулина перешли на врагов, и он усмехнулся презрительно. «Хотят погубить Россию!.. Да как же ты ее погубишь, если и одного-то отдельного человека начисто убрать с земли нельзя — все равно останется в детях!»
За спиной Никулина в темной пахучей глубине вагона с заливом, с присвистом храпели моряки, а кто-то один все ворочался, тяжко вздыхая.
— Фомичев! — негромко позвал Никулин. — Или блохи заели?
— Не спится, — отозвался Фомичев.
— Все хитрости военные придумываешь, — засмеялся Никулин. — Давай спи, рассвет скоро.
— А ты сам?
— Я командир, — пошутил Никулин. — Мое дело известное — вахту держать до утра.