Иванов
Шрифт:
— Ба! — сказал Тамарин таким тоном, который ровно ничего не говорил.
— Она уже здесь — вчера еще приехала, — сказал Федор Федорыч.
— Быть не может! Как же я не знал этого?
— Странно, а справедливо: мне Иванов сказывал.
— Ну, ему как не знать: он целое лето пробыл около деревни Имшиных.
Тамарин взглянул искоса на Островского, потом спросил, как будто нехотя:
— Кстати, каково живет она?
— Ну, об этом опять надо спросить у Иванова; а впрочем, хорошо: с полдюжины детей уж есть.
— Слухам должно верить вполовину, — заметил Федор Федорыч, — а для князя можно сделать исключение и убавить втрое.
— Все равно: коли нет, так могут быть. Где ж мне чужих детей помнить! сказал
— А Иванов — что это такое? — спросил Тамарин.
— Ничего, деловой человек... Разве ты не знаешь, что Ивановы во всяком городе водятся: ну, и здесь есть Иванов.
— Таких, как этот, однако ж, немного, — заметил Федор Федорыч.
— А что, он много побед делает? — спросил Тамарин с насмешкой.
— Лучше этого, — отвечал Федор Федорыч, — он их вовсе не ищет.
— Довольно неглупое средство, чтоб иметь успех.
Федор Федорыч ухмыльнулся довольно зло, но Тамарин не заметил этого. Его перебил Островский:
— Не догадывайся, пожалуйста, Тамарин, или твоя проницательность будет пользоваться одинаковой репутацией с моим кредитом. Иванов столько же похож на волокиту, как мы с тобой на скромников...
— А Варенька?
— Ну, это еще дело темное, а догадываться можно: ты знаешь лучше других, что значит прожить лето в соседстве...
— Ты, кажется, напрашиваешься, чтоб я тебе запел арию из Роберта: «Ты мой спаситель". Это старо, Островский. Но, чтобы не быть не благодарным, я тебя попотчую моим дорожным ромом, и пожалуйста, считай меня расквитавшимся.
— Принимаю условие охотно, охотно принимаю и даже нахожу, что ты сегодня немного великодушен: не растрясло ли тебя?
— У меня венская коляска, да у нас нынче и шоссе очень порядочно. Не Иванов ли им здесь занимается? Вы, кажется, говорили, Федор Федорыч, что он деловой?
— Очень, да по другой части. Он служит с мужем Марион.
— Ба! Муж Марион здесь! Что ж вы мне не сказали?! С женой?
— Да, и с женой. Только будьте покойны: вакансия его друга свободна.
— Я на нее не мечу, Федор Федорыч, а если бы и имел намерение, так меня Ивановы не остановят: я бывал на скачках с препятствиями.
— И надо отдать справедливость: хорошо скачешь, друг Тамарин! Ты мне напомнил доброе старое время нашей английской охоты. Но тут страшны не препятствия. Ты знаешь Марион? Чудная женщина!
— Больше этого: женщина-редкость, — сказал Федор Федорыч, — она еще никогда не любила.
— Да что ж мы о ней говорим Тамарину: он ее знает лучше нас, — перебил Островский.
— Ты едва ли не ошибаешься, — отвечал Тамарин, — вам покажется смешно, если я скажу, что мы с ней проходили курс дружбы. Это было очень ново и чрезвычайно забавляло меня.
— Да, — сказал Федор Федорыч, — в самом деле, это было занимательно, жаль только, что мало развито. Я думал проверить на опыте мое мнение, что дружба есть чувство переходное; но в это время вы заняты были курсом любви с Варенькой, и опыт остался неоконченным.
— А вы по-прежнему любите наблюдать чужие глупости? — спросил его Тамарин.
— Это лучшее средство не делать их самому, — отвечал он. — Признаюсь вам, в тот приезд вы меня много занимали, и не будь здесь Иванова, я бы в состоянии был, я думаю, сам начать жить, что очень скучно. Я очень рад, что вы приехали, — прибавил Федор Федорыч, лениво вставая и искренно пожав руку Тамарину.
— Куда же вы? — спросил Тамарин.
— Да в клуб пора. Я с вами заболтался. Боюсь, Николай Николаич рассердится: он не любит, когда поздно приезжаешь.
— Хотите, я вас завезу? — сказал Островский.
— Благодарствуйте: у меня есть извозчик.
— Ну так вы меня довезете, потому что у меня нет его.
— До свидания.
— До свидания.
И они уехали.
Когда Тамарин остался один, сильнее прежнего всколыхнулись и встали в его воображении и прошлые дни, и полузабытые образы. Но это воспоминание
II
Мари Б***, которой мы оставим грациозное имя Марион, данное ей молодежью и напоминающее по созвучию целый ряд блистательных красавиц, в то время, когда ее застает наш рассказ, была одна. И над ее прелестной головкой прошли годы; но они в ней, как в Нинон, казалось, боялись разрушительно коснуться той прелести созданья, которую природа как будто творила с любовью артиста: Марион была хороша по-прежнему. Это не была строгая классическая красота, бросающаяся в глаза и возбуждающая удивление; при встрече она не поразила бы вас, но раз пристально взглянув, вам не хотелось бы отвести глаз от нее. Марион было лет двадцать шесть или семь; она была высока, стройна и как-то особенно легко сформирована. Темно-русые, почти черные волосы волнисто ложились на правильный овал лица. Черты этого лица и изгиб профиля были необыкновенно тонки и изящно отчетливы. Карие глаза, открытые и веселые, чудесно оживляли его. Но рот составлял ее лучшую прелесть. В складе и разрезе его губ была какая-то особенная доброта, а в общем такая грациозная и свободная подвижность, что, глядя на него, можно было, кажется, видеть, как вылетало из него каждое слово.
Маленькая комната, в которой сидела Марион, была комфортно и хорошо меблирована, хотя неизбежно носила печать провинции, где почти никогда не бывает полной гармонии, и с мебелью, выписанной из столицы, с артистическими вещицами современной роскоши красуется произведение домашнего столяра Антипа или подарок из вновь приезжающего двадцать лет кряду французского магазина Пентюхина.
Марион, как я сказал, была одна. Она сидела на этом кресле-диванчике, которое, кажется, называется помпадур, углубясь в мягкую выемку спинки и положив ноги на его триповую обивку. Перед ней на столе горела в пол-огня лампа под розовым колпаком, возле стояла недопитая чашка чаю, и развернутый роман лежал вверх корешком; закуренная папироса была брошена на серебряной пепельнице. По туалету и позе Марион можно было догадаться, что она откуда-то возвратилась утомленная и отдыхала. На ней было свободное и простенькое платье, легко перехваченное поясом, а сверху накинута какая то темная бархатная штучка в роде душегрейки; хорошенькая головка ее не была закинута, как у человека, мечтающего или наслаждающегося ленью, но легко наклонена, как у скучающего или усталого; плечи будто от холода немного сжаты; руки, сложенные одна в другую кистями, брошены, словно лишние, по стану.