Ивушка неплакучая
Шрифт:
— А ну, поворачивайся! Вот так, так! Еще, еще! Так, так! Грудь-то руками прикрой, а то исполосую, любить мужики не будут! Ну, ну, еще немного! Не ори! Спасибо потом скажешь!
Феня ворочалась, задыхалась нагнетаемым с каменки обжигающим воздухом.
— Ничего, ничего, девонька! Постеля-то у нас теперь холодна, хоть тут погреемся! Ух ты! Кажись, и я умаялась! Ну, будя с тебя, слезай, недотрога! Ох и худущая ж ты стала, Феня, на одних бедрах только и осталося чуток мяса, а то кожа да кости. На такую ни один мужик и глазом не глянет.
— А мне и не нужны
— А я вот — ты уж не осуди, подруга милая, — грешна. Федька-то мой… Ну сколечко мы с ним пожили вместе? Неделю одну. Растревожил, а утешить вволюшку и не успел. Боюсь, не дождуся его, изменю.
— И тебе не стыдно говорить такое, хабалка ты этакая?!
— А лучше разве, коли я тайком от тебя?
— Выбрось из головы это. Комсомолка!
•— Комсомолка разве не баба? Разве не живой человек?.
— Да ну тебя! — отмахнулась Феня и, поднявшись, взялась за веник. — Полезай-ка теперь ты. Я из тебя сейчас дурь-то выбью!
10
Максим Паклёников разбирал на кухонном столе очередную почту. Треугольники у него ложились в одну сторону; с обратными адресами из тыловых городов — в другую; а в особую кучку — те, где пославший скрыт за безымянной полевой почтой.
Сложив первую и вторую кучу конвертов в кожаную разносную сумку, над третьей остановился в тягостном раздумье.
За последний год Максим научился безошибочно определять, в каком конверте какая бумага заключена. Красноармейские самодельные треугольники радовали его старые глаза и веселили душу: жив служивый, и об этом сейчас узнают в его доме, и будет под крышей этого дома праздник великий; на ту пору Максим еще не думал про то, что, пока дойдет солдатское ппсьмо, самого-то солдата, может быть, уже и в живых не будет. Охотно разносил он письма и из второй кучи, менее желапные, правда, но зато без горькой начинки, или, во всяком случае, не самой горькой; хотя случалось, что и в этих кто-нибудь из дальних или ближних родственников, в некие времена покинувших по разным соображениям Завидово, сообщал селяпам о гпбели сына или племянника своего — по большей же части в таких конвертах содержалась просьба сообщить, живы, здоровы ли сродственники, а заодно давались последние сведения и из своей семейной хроники. Как бы там ни было, но и эту корреспонденцию Максим Паклёников вручал в тот же день, без промедления.
А вот над третьей стопкой всегда призадумывался: нынче ли доставить или погодить?
Только позавчера в пяти домах были получены такие конверты; в одном из этих домов, у Катерины Ступкиной, побывали казенные бумаги уже дважды, и теперь он должен нести третью.
Когда доставлял предыдущую, Максим не решился отдать ее в руки Катерине. Он постучался, приоткрыл дверь, просунул конверт, да и бегом со двора. На улице его на-стиг-таки разрывающий душу вой…
Тяжко, до хруста в груди вздохнул почтальон, позвал жену:
— Ты,
К вечеру пришел в правление — и напрямик, без всяких предисловий:
— Левонтий, увольняй. Не могу боле. Посылай на любую работу: конюхом, быкам хвосты крутить, из-под свиней назем чистить — куда хошь. Разносить те бумаги боле нету моей моченьки. Меня солдатки скоро вилами запорют — что с них возьмешь! Так что… — Максим в удивлении остановился. Долго приглядывался, пытаясь понять, что же это такое сотворяется с Левонтием. На его, Максимовы, слова председатель и ухом не повел, а втолковывает что-то озабоченному и присмиревшему дяде Коле.
— Левонтий, чего же ты молчишь?
— Да погодь ты, Максим Савельич! Не видишь — занят: дела вот Николаю Ермилычу передаю. С ним потом и будешь решать твои неотложные, а сейчас потерпи чуток.
— Это что же… Неужто и тебя?
— А ты как думал? Гляди, дед, как бы и твой не пришел черед! Слышал, поди, куда немцы-то притопали?
— Слыхал, — потерянно обронил Максим. — Как же это, а, мужики? А сказывали, что Красная Армия сильнее всех. И в песнях так играли, и в кине, а? Что же это, как же? К Дону, вишь, подкатил тот немой. Шутка ли!
— Не ной ты, Максим, и не мешай нам.
Обиженный вконец неучтивостью Леонтия Сидоровича, почтальон вышел на улицу. Решил, что сейчас самое бы время поврачевать душевные раны у молодой солдаткп Маши Соловьевой, с недавних времен приладившейся гнать самогон. Феня и стыдила подругу, и стращала, и на комсомольском собрании слушалось Машино «персональное дело», да не помогло. Бесталанная во всех иных отношениях, Маша оказалась в высшей степени практичной в устройстве малых своих житейских благ в самое трудное военное время. На Фенины укоры решительно и со злою усмешкою ответила:
— Ты меня, Фенюха, не учи. Ученого учить — только портить. Чалишь на своем горбу дрова из лесу — ну и чаль на здоровье. А я не буду. Архип Архипыч Колымага нарубит да сам и привезет на мой двор на своей же лошади. За какую-нибудь одну поганую бутылку первача.
— За одну ли? — Губы Феннны дрожали.
— Ну, может, за две, — как ни в чем не бывало с веселым, злым торжеством продолжала Маша. — А тебе что, жалко?
— Послушала бы, что люди про тебя говорят.
— А мне наплевать.
— Иной нальет свои бесстыжие зенки, да и будет хвастаться промеж мужиков, как ты его потчуешь и винцом и…
— Что, ай завидки взяли?
— Дура ты беспутная, Машка! Федор вернется, узнает — что тогда? Ты подумала?!
— Это уж не твоя печаль.
— Может, и моя. — Феня сказала эти слова тихо, почти шепотом, но так, что Маша испугалась, что-то дрогнуло у нее, ткнулось под сердце остро и горячо.
Она кинулась к подруге и заговорила часто, с надрывом: