Ивушка неплакучая
Шрифт:
Аграфена Ивановна не знала о том, что Авдей жив; дочь все-таки утаила от нее получение Авдеева письма, и до сих пор, пока он числился в без вести пропавших, горе двух матерей было общим, они словно делили его пополам, при встречах и при воспоминаниях о сгинувших на войне сыновьях обе, конечно, плакали, но слезы приносили на какое-то время пускай малое, но все-таки облегчение. Теперь же доля тяжкого бремени снимается с сердца Авдотьи Степановны и сама собою свалится на несчастную Аграфену Ивановну, — устоит ли она под таким еще ударом? Между тем Феня знала, что не найдется на свете такой силы, которая заставила бы Авдотью Степановну промолчать о своем счастье: оно ведь, как и несчастье, нетерпеливо, рвется из груди и властно требует, чтобы ты поделился им с другими.
Еще до «ужо», то есть до того не определенного никаким конкретным часом времени, где-то за полдень, к вечеру,
Однако Фенины опасения были напрасны. Против ожидания новость эта не только не сокрушила Аграфену Ивановну, но дала добавочную пищу для чуть тлеющего где-то в глубине ее души огонька надежды, — теперь этот огонек возгорелся, и отсветы его явственно замерцали в почти омертвелых, насквозь проплаканных глазах матери. На них и сейчас были слезы, но не замутненные, как обычно, неизбывной, непроходящей горечью, а детски чистые, родниковые.
— Слышала, Фенюха, новость-то? — почти закричала она, завидя входившую в избу дочь. — Авдюшка-то Белый отыскался! Живой и здоровый. Можа, и наш Гришенька… — тут она замолчала, двинулась навстречу Фене, распростерши руки для объятия. Не прижалась, а прямо упала на дочернюю грудь, и Феня, поддерживая, подвела ее к лавке, уселась и сама рядом, с трудом удерживая собственные слезы, вскипающие на сердце и рвущиеся наружу.
Весною нынешнего, сорок седьмого, года Авдей вернулся. Он вернулся с твердым намерением лишь повидаться с матерью и сестрами, ну конечно же, и со всеми другими завпдовцами, а, через недельку-другую уехать к себе на завод в Ленинград. И уехал бы и занял бы место у своего станка, если бы не Феня которую увидел в первый же день своего возвращения в родное село. Увидел и уехать один, без нее, уже не мог.
Авдотья Степановна, материнским, а может быть, просто женским своим чутьем понявшая еще задолго до его приезда в Завидово о возможной их связи, пыталась предотвратить ее всеми доступными для нее средствами.
В каждом письме к сыну, куда-то туда, в далекую Сибирь, она как бы мимоходом, без особого нажима, не забывала сообщить про Феню что-нибудь такое, что могло бы охладить его чувства к ней, ежели такие у него имелись (а то, что такие чувства были, Авдотья Степановна не сомневалась). В одном, чуть ли не самом последнем своем письме она не поленилась и во всех подробностях описала то, как Феня Угрюмова, «потеряв стыд и совесть», чуть ли не на глазах у всего Завидова «жила с каким-то заезжим красавцем лейтенантом», «ославилась так, что родная мать боялась на глаза людям попадаться!». Получались подобные послания и от сестер. Те шли еще дальше. Одна даже сообщила, что во время войны в будку «тракторной бригадирши», то есть к Фене, «новы-ривал лесвик Архип Архипович Колымага», что сестра своими глазами видела, как он приносил на стан уток, поиастрелянных им в лесных болотах, — «с чего бы это он так расщедрился! — многозначительно восклицала сестрица. — Ты, чай, Авдей, помнишь этого Колымагу, скряга, каких свет не видывал, у него летошнего снегу не выпросишь, не то что уток!». Другая, младшая, и поведала ему о другом, о том, что в товарки себе Феня подобрала Марию Соловьеву, «самую распутную бабу в Завидове». «Идет эта Марея по селу, поставит сиськи, как верблюжьи холки, берите меня, мужики, голыми руками! Стыд и срам! — возмущалась младшая, не лишенная, судя но, письму, художественного воображения бабенка. — А Фенька дома и не ночует. Спихнула сына на материны руки, а сама, хабалка, у Соловьевой шашни с мужиками разводит. Та, Марея-то Соловьиха, прижила от Тишки Непряхина ребенка, и ей хоть бы что, мочись в глаза — ей божья роса! А муж, Федор-то, слышь, живой, в Германии служит, до Берлина, вишь, дошел, пишет, что вскорости вернется, накрутит ей хвоста, а можа, и голову свернет, как гусенку!»
Авдей читал все это и внутренне ухмылялся, отлично понимая, к чему ведет и чего опасается мать, мобилизовавшая и дочерей для поношения не такой уж близкой, но все-таки родственницы. Не знала Авдотья Степа нов-на, не знали и сестры, что явно переусердствовали, что добились результата, прямо противоположного тому, на коий рассчитывали.
Он пришел в Завидово в полдень, прошагав от станции до села без малого семнадцать верст. Остановился у крайних изб, что принадвинулись к самым заливным лугам, названным почему-то Малыми, хотя они куда обширнее тех, что подступали к селению с противоположной стороны и были наречены Большими. Авдей остановился, снял линялую, отороченную по краям темною от пота и грязи каймой, засаленную пилотку, тщательно вытер ею вспотевшее вдруг лицо, долго еще протирал неожиданно заслезившиеся глаза, зачем-то глянул на часы и удивился, что все семнадцать верст оставил позади себя за каких-то неполных два часа. «Должно быть, старая пехотинская привычка сказалась, — удовлетворенно подумал он. — Настоящий марш-бросок, да еще с полной боевой выкладкой!» — И он встряхнул за спиной пузатый, чем-то туго набитый, такой же, как пилотка, вылинявший вещмешок.
До вечера мать и сестры, забаррикадировавшись на своем подворье, ревниво оберегали его от нашествия других родственников, от знакомых, а в особенности от фронтовиков, вернувшихся в Завидово раньше Авдея и теперь встречавших очередного и, в общем-то, очень редкого счастливца всенепременным трехдневным, а то и недельным загулом.
Прежде всех, как того и ожидала и боялась Авдотья Степановна, припожаловали Тишка и Пишка. Первый хоть и не был на войне, но теперь все время находился при важной особе Епифана, потерявшего где-то в своей штрафной роте левый глаз и сейчас чувствовавшего себя настоящим героем. Единственный глаз, в качестве компенсации, что ли, за утрату другого, обрел у него орлиную зоркость, позволявшую Пишке первым узреть нового завидовского пришельца; да и вообще теперь ничто, пожалуй, не могло на селе и в его окрестностях ускользнуть от этого цепкого, в постоянном насмешливом прищуре глаза. Завидовцы уже успели приметить, что Пишкило око, помимо остроты, постоянно хранило какую-то загадочную и пугающую веселинку и все время подмигивало, как бы намекая на что-то такое, о чем ведает лишь сам Пишка, а остальным людям надлежит еще догадаться. В одном только случае этанепонятная веселинка исчезала, пряталась — это когда на глаз Пишки попадался Павлик Угрюмов, пятнадцатилетний юноша, беззаботный и беспечный соответственно своему возрасту, однако ж с нынешней весны уже севший за руль трактора. При встрече с ним Пишкина улыбочка вмиг пропадала куда-то, может быть, сгорала в яростной вспышке затаившейся до поры до времени злобы: ведь никому на селе и в голову не могло прийти, что Епифан до сих пор убежден, что по наущению Павлика, «этого щенка», была организована на него лесная облава, что и левого глаза лишился Пишка но милости этого молокососа. «Ну погоди, я с тобой поквитаюсь!» — бушевал затаенно Пишка, и тогда-то в ястребином его глазу вспыхивали молнии. Жажда отмщения жила в нем, но даже самому близкому человеку Пишка не сказал бы о ней, даже «по пьяну делу» ни разу не проговорился, когда люди, хорошо знавшие, как было дело, могли бы без особого труда разубедить его, снять с мальчишки страшные Пишкины подозрения и отвратить грозу, которая при нынешнем положении вещей должна была рано или поздно разразиться. И виною всему опять война — она посеяла и это тайное злое семя, как и множество других, таких же черных и страшных семян, из которых может проклюнуться любая беда…
К дому Авдотьи Степановны Пишка, однако, притопал в самом добром расположении духа: военные передряги не переиначили его характера, а следовательно, и старых привычек, в число которых входила и та, что давала Епи-фану возможность при малейшем случае угостить себя за счет чужого кармана. Торкнувшись в калитку, затем постучавши в окно и не услыхав в ответ никакого отзвука, Пишка пЪдмигнул своему верному спутнику, и подмигивание это означало: не огорчайся, Тиша, Авдотьина крепость недолго продержится, мы с тобой, друже, не такие укрепления брали, брали штурмом, коли не выходило осадой!
— Авдотья Степановна! Алена! Веруха! — начал он взывать сладчайшим голосом, называя вместе с хозяйкой и ее дочерей, поскольку впдел, как они часом раньше нырнули в родительский дом. — Откройте! И не совестно вам скрывать от фронтовика своего служивого? Чай, не съедим мы у вас его. Только глянем, поздравствуем-ся — и по домам!
В избе молчали. Авдей делал отчаянные знаки сестрам, чтобы открыли калитку, а те так же отчаянно и отрицательно качали головами, не желая хотя бы в первый этот день делиться с кем-либо долгожданным братцем.