Из дневника познанского учителя
Шрифт:
– Хорошо, хорошо, мой золотой, просто ужас, как я буду здоров и вырасту такой большой, что ни мама, ни маленькая Леля меня не узнают.
Часто получал я письма от пани Марии с просьбой следить за здоровьем ребенка, но каждый день с отчаянием убеждался, что примирить в данном случае учение со здоровьем невозможно. Если бы предметы, которые преподавали Михасю, были слишком трудны, я нашел бы выход, переведя его из второго класса в первый, но он прекрасно понимал эти дисциплины при всей их бессодержательности. Следовательно, дело было не в учении, а во времени, которое оно отнимало, и в этом злосчастном немецком языке, которым мальчик владел недостаточно свободно. Тут я уже не в силах был помочь и только надеялся, что на праздниках отдых восстановит пошатнувшееся здоровье ребенка, подорванное чрезмерным трудом.
Если бы Михась был не такой впечатлительный,
Я привык читать по его лицу, и стоило мальчику только войти, я с первого взгляда знал, что ему не повезло.
– Получил плохую отметку?
– спрашивал я.
– Да!
– Не знал урока?
Иногда он отвечал: "Не знал". Чаще однако: "Знал, но не сумел ответить".
Маленький Овицкий, первый ученик во втором классе, которого я нарочно стал приводить к нам, чтобы Михась с ним вместе готовил уроки, сказал, что Михась потому получает плохие отметки, что не умеет бойко отвечать.
По мере того как ребенок все больше утомлялся умственно и физически, такие неудачи повторялись все чаще. Когда он, наплакавшись вволю, тихо садился заниматься и с удвоенной энергией принимался за уроки, я замечал в его кажущемся спокойствии какую-то безнадежность и в то же время лихорадочную поспешность. Иногда он забивался в угол, молча хватаясь за голову обеими руками: экзальтированному мальчику представлялось, что он роет могилу любимой матери; это был заколдованный круг, из которого он не находил выхода. Его ночные занятия становились все чаще. Боясь, что я заставлю его лечь, он, чтоб не разбудить меня, тихонько вставал впотьмах, уносил лампу в переднюю, там ее зажигал и садился за работу. Таким образом он провел несколько ночей в нетопленном помещении, пока я этого не обнаружил. Мне не оставалось ничего иного, как встать самому, позвать его в комнату и еще раз повторить с ним все уроки. Только это могло его убедить, что он все знает и напрасно подвергает себя риску заболеть. В конце концов он уже сам не понимал, что знает и чего не знает. Мальчик терял силы, худел, желтел и становился все мрачнее. Но иногда случалось нечто, убеждавшее меня в том, что не только работа исчерпывала его силы. Как-то, когда я рассказывал ему историю, которую "Дядя поведал своим племянникам"*, что я делал ежедневно по настоянию пани Марии, Михась вдруг вскочил с загоревшимися глазами. Я почти испугался, увидев испытующее и суровое выражение лица, с каким он воскликнул:
______________
* Имеются в виду рассказы о германизации поляков в Познани.
– Скажите! Так это в самом деле не сказка? Потому что...
– Что, Михась?
– спросил я с удивлением.
Вместо ответа он стиснул зубы и, наконец, разрыдался так, что я долго не мог его успокоить.
Я расспрашивал Овицкого, чем могла быть вызвана эта вспышка, но он не сумел или не хотел ответить; однако я сам догадался. Не было никакого сомнения, что польскому ребенку приходилось слышать в немецкой школе много таких суждений, которые болезненно ранили его. Он чувствовал презрение, глумление над его страной, языком, традициями - словом, над всем тем, что дома его учили чтить и любить. Эти суждения не задевали других мальчиков и не вызывали в них ничего, кроме глубокой ненависти к учителям и всему школьному начальству. Но такой прямодушный мальчик, как Михась, воспринимал это все крайне болезненно. Он не смел прекословить, хоть подчас ему хотелось кричать от боли. Но он стискивал зубы и страдал. И к огорчениям, которые причиняли ему плохие отметки, присоединялась еще горечь морального угнетения, в котором он постоянно находился. Две силы, два голоса, которые обязан был слушать ребенок и которые не должны были противоречить друг другу, властно толкали его в противоположные стороны. То, что один авторитет признавал достойным и любимым, другой клеймил как что-то смехотворное и отжившее, что один называл добродетелью, другой считал проступком. В этом раздвоении мальчик шел за той силой, к которой влекло его сердце, но ему приходилось притворяться с утра до вечера и жить в этом мучительном притворстве дни, недели, месяцы... Какое ужасное положение для ребенка!
Странная судьба была у Михася. Обычно жизненные драмы начинаются позже, когда первые листья опадают с дерева юности, - у него же все то, что создает несчастье человека: моральное угнетение, затаенная печаль, душевная тревога, напрасные
"Бог одарил тебя, Михась, необыкновенными способностями, - писала она, - поэтому я возлагаю на тебя такие надежды и верю, что они меня не обманут и ты станешь достойным человеком на радость мне и на пользу родине".
Когда мальчик получил впервые такое письмо, он судорожно схватил меня за руки и разрыдался.
– Что же мне делать, пан Вавжинкевич?
– повторял он.
– Что же мне делать?
Действительно, как он мог выйти из этого положения? И что же было делать, если он явился на свет без врожденных способностей к языкам и не умел бойко говорить по-немецки?
В день "всех святых" начались каникулы. Четверть была неважная: по трем основным предметам отметки были посредственные. Уступая его горячим мольбам, я не послал табеля пани Марии.
– Ну, дорогой пан Вавжинкевич, - просил он, сложив ладони, как для молитвы, - мама не знает, что на "всех святых" выдают отметки, а на рождество, может быть, бог сжалится надо мной.
Бедный ребенок обманывал себя надеждой, что еще исправит плохие отметки; по правде сказать, надеялся и я. Мне все казалось, что он еще войдет в колею школьной жизни, привыкнет, овладеет языком и усвоит правильное произношение, а главное - что со временем будет быстрее готовить уроки. Если бы не это, я давно бы написал пани Марии и раскрыл бы ей истинное положение. Между тем надежды наши как будто стали оправдываться. Сразу же после каникул Михась получил три отличных отметки, в том числе по-латыни. Из всего класса он один знал прошедшее время латинского глагола "радоваться". Знал он это потому, что, получив перед тем два "отлично", спросил меня, как по-латыни: "Я радуюсь". Я думал, что мальчик сойдет с ума от счастья. Он написал матери письмо, которое начиналось следующими словами: "Дорогая мамочка! Знаешь ли ты, моя любимая, как прошедшее время от латинского глагола "радоваться"? Наверно, не знаешь ни ты, ни маленькая Леля, потому что из всего класса знал только я один".
Михась просто боготворил мать. С этого времени он поминутно расспрашивал у меня о всевозможных формах латинских глаголов.
Удержать полученные отметки стало задачей его жизни. Но проблеск счастья был недолог. Вскоре злополучный польский акцент разрушил все, что успело создать прилежание, а количество предметов было так велико, что не позволяло ребенку уделять каждому из них столько времени, сколько требовал переутомленный мозг. Случай был причиной еще больших неудач. Михась и Овицкий забыли мне сказать об одной заданной им письменной работе и не приготовили ее. У Овицкого все сошло благополучно, он был первый ученик, и у него даже не спросили работу, но Михась получил публичный выговор с предупреждением об исключении.
Очевидно, в школе предполагали, что он умышленно утаил от меня этот урок, чтоб его не готовить, а мальчик, не способный на малейшую ложь, не мог доказать свою невиновность. Он, правда, мог сказать в свою защиту, что Овицкий забыл так же, как и он, но это противоречило школьной этике. В ответ на мое заступничество немцы заявили, что я поощряю в ребенке лень. Все это причинило мне немало горя, но еще больше тревожил меня вид Михася. В тот вечер я видел, как он, сжимая голову обеими руками и думая, что я ею не слышу, шептал: "Больно! Больно! Больно!"
На другое утро пришло письмо от матери. Нежные слова, которыми пани Мария осыпала Михася за те "отлично", были для него новым ударом.
– О, хорошо же я утешу маму!
– рыдал он, закрыв лицо руками.
На следующий день, когда я надевал ему ранец с книжками, он покачнулся и чуть не упал. Я не хотел пускать его в школу, но он сказал, что у него ничего не болит. Он только просил его проводить, потому что боялся головокружения. В полдень он вернулся опять с посредственной отметкой. Получил он ее за урок, который отлично знал, но, судя по тому, что говорил Овицкий, испугался и не мог вымолвить ни слова. В школе о нем установилось определенное мнение: это мальчик, насквозь проникнутый "реакционными убеждениями и инстинктами", тупой и ленивый.