Из книги «Праздные мысли»
Шрифт:
В связи с публикацией «мрачных мыслей»* мне часто задают вопрос, не превращается ли результат научных разработок — в данном случае речь опять идет о физике — в какой-то момент из положительного в отрицательный? Нет, не превращается, но может превратиться по недомыслию: ведь с каменного века в человеческом мозгу ничего не изменилось, и теперь получается страшный раздрай — людям с интеллектом каменного века дают в руки невероятную энергию.
Сознательно никто не хочет тотального бедствия. И тем не менее была сделана и взорвана атомная бомба. Конечно, ученым, авторам этой бомбы, в процессе работы было интересно решить научную задачу, они не думали о морально-этических последствиях,
Наука не виновата, что бомба взорвалась над Хиросимой, наука ни при чем — мораль может быть у конкретного ученого, наука не моральная категория — я имею в виду физику, химию, а не этические науки, — она никакая, не знаю, к сожалению или к счастью. Нелепо ставить вопрос о морали, скажем, в таком случае: тела при нагревании расширяются — морально это или не морально? Грубый пример, но понятный всякому. А в большинстве случаев наука занимается именно такими задачами: тела при нагревании расширяются... и так далее.
Еще пример. Мы приняли решение затопить космическую станцию «Мир». Что это — вопрос нравственности? Нет, финансирования, и только финансирования. В «Мир» вбухано большое количество научных идей, труда, денег, но дальше бухать нет средств. Надо топить? Это далеко не очевидно. Здесь более чем уместна пословица «семь раз отмерь, один отрежь». Тем паче, что до сих пор не ясно, будет ли наша страна занимать достойное место в новой, интернациональной программе. Международная станция станет совершеннее, потому что ее выведут на орбиту, уже учитывая громадный опыт работы «Мира». Все равно его жалко...
Можно ли было предсказать, что «Мир» когда-нибудь окончит свое существование? Бесспорно. Можно ли было предсказать развал такой мощной державы, как Советский Союз, и то, что мы окажемся с пустыми карманами? Вряд ли. Прямого отношения к науке это не имеет. Имеет косвенное. И не в области предсказаний.
Это были годы, когда я еще работал на королёвской фирме. Своих ближайших сотрудников Сергей Павлович распределил по газетам, каждого на определенный орган печати, с тем, чтобы его доверенное окружение давало соответствующую информацию о запусках или о каких-то форс-мажорных обстоятельствах в космическом деле без всякой «развесистой клюквы». Себе Королев взял газету «Правда», где писал под псевдонимом «профессор Сергеев», а меня, понятия не имею почему, прикрепил к «Известиям». Именно так я познакомился с Евгенией Николаевной Манучаровой, ведущим корреспондентом отдела науки, которая тогда занималась космической тематикой: освещала в «Известиях» пуски спутников и ракет, в связи с этим частенько звонила мне. Как правило, мы с ней встречались на собраниях Академии наук, короче, работали, как тогда говорилось, в тесном контакте.
На одном из таких собраний Евгения Николаевна спросила меня: «Хотите, познакомлю с Леоновым?» — «С каким Леоновым?» (Я думал, что это может быть кто угодно, ведь и космонавт такой есть, фамилия-то расхожая.) — «С писателем Леонидом Леоновым». — «А-а, — несколько неопределенно сказал я, — хочу». И она действительно подводит меня к Леониду Максимовичу, знакомит нас, конечно, формально, потому что он обо мне ровным счетом ничего не знал, я, к стыду своему, знал о нем еще меньше, далеко не все его произведения читал и вообще мало интересовался советской литературой. Но сам факт знакомства состоялся.
Надо сказать, что в Академии наук с давних времен существует традиция избирать в
Не помню сейчас, как и почему мы с ним сблизились. Сначала это были обычные: «Здравствуйте!» — «Здравствуйте!» — «Как сегодня чай?» — «Неплохо заварен». Потом наметились контакты по двум вопросам. Первый — устройство мироздания, вопросы космогонии. Леонова страшно волновала проблема Большого Взрыва, после которого возникла наша Вселенная, и, таким образом, мир был сотворен, а не существовал вечно. Это его очень будоражило, потому что идею сотворения мира он, как писатель, воспринимал поэтически, а не грубо математически, как мы, ученые.
Это была одна линия нашего общения, я назвал бы ее астрономической. Он на эту тему любил порассуждать, поспорить со мной, говорил, например: «Как это так, не может быть скорости, превосходящей скорость света!.. Нет, здесь у вас в науке что-то не то...» Его собственные физические теории были, как правило, несостоятельны, ему все время, как писателю, хотелось изменить законы физики, так что у нас было много пустых для науки разговоров, но по сути очень интересных. Я был представителем иного, не литературного мира, и именно это Леонову было во мне занятно.
А другая линия была, как это ни странно, богословская. Леонов считал меня знатоком богословия. Не я его, а он — меня! Правда, к этому времени у меня вышел ряд книг, в которых, в частности, речь шла о древнерусской живописи, об иконописи. Иконы, да и классическую живопись, во многом основанную на евангельских сюжетах, нельзя понять, не занимаясь богословием, и я углубился в богословские трактаты, напечатал несколько работ в этой области — к 1000-летию крещения Руси, о Троице и по некоторым вопросам богословия иконопочитания. И был хорошо знаком с ректором Духовной академии, который помог мне консультациями.
Леонид Максимович об этом знал, поэтому у меня дома часто раздавались его телефонные звонки, и он спрашивал, к примеру: «Если бы священник такой-то сделал то-то, а дьякон бы сделал то-то, как вы думаете, может такое быть или нет?» Это ему было нужно для романа «Пирамида», над которым он тогда усиленно работал. «Могут ли они сказать такое, или это нелепость?» И я ему отвечал: «Не лезет ни в какие ворота потому-то и потому-то...» Или наоборот: «Очень хорошо получается!» — «А если вот так?» — «Надо подумать...»