«Из пламя и света»
Шрифт:
— Ну и что же пишет Лермонтов? — прервал его Белинский.
— Пишет он, узнав о своем переводе обратно в гвардию, что если бы не бабушка его, он охотнее остался бы на Кавказе, где, как он выражается, «много есть хороших ребят». А мы с вами знаем, Виссарион Григорьевич, что Кавказ — это «теплая Сибирь», что там много ссыльных, и потому, конечно, Лермонтов там и чувствует себя как рыба в воде. Пишет далее, что все время странствовал, изъездил линию всю вдоль от Кизляра до Тамани, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами. Пишет еще, что часто ночевал в чистом поле, засыпая под крик шакалов. Рисовал много, на Крестовую гору лазил и от всего
— Да, несомненно, — помолчав, проговорил Белинский, — Кавказ сыграет большую, может быть решающую, роль в развитии его таланта. Посмотрим, что-то привезет он нам оттуда. А Мочалов-то наш, признайтесь-ка вы, поклонник Каратыгина, все-таки ни с кем не сравним!..
Лермонтов теперь уже торопился. Но декабрьские метели, морозы и снежные заносы делали дорогу все труднее и труднее.
Он щедро давал ямщикам на водку, и все-таки этот путь тянулся бесконечно. Но, наконец, через три дня нового, 1838 года, 4 января, читатели московской «Ведомости о прибывших в Москву и выбывших из оной разных особах» могли прочитать, что «пополудни в 6 часов из Тифлиса лейб-гвардии Гродненского полка корнет Лермонтов прибыл в Москву».
ГЛАВА 17
Быстро промчались первые дни в Петербурге. И вот уже надо ехать в новый полк — в Гродненский.
Он был неплохо принят начальством и очень радушно офицерами.
Пребывание в этом полку — короткое, благодаря новым хлопотам бабушки, — не было ничем примечательно. Несколько раз он дежурил по полку, раз командовал во время парада и дважды на несколько дней получал отпуск в Петербург. Когда же на просьбу о переводе в прежний лейб-гвардии гусарский полк великий князь ответил согласием — в Царском Селе было шумно отпраздновано возвращение Лермонтова в гусарскую семью.
Но жизнь гусарская, хотя она снова шумела вокруг, стала точно далеким прошлым. С людьми, окружавшими его в Царском, он не мог поделиться ни единой мыслью, ни единым дорогим воспоминанием.
Он рассказывал им много о дикой красоте кавказской природы, о своих странствиях по этой прекрасной стране — по горным тропинкам и вдоль горных бурных рек, о кавказской экспедиции и о кавказских генералах. Но о том, чем он сам жил, что было тайной от всех, он молчал. Смерть Пушкина и все пережитое после нее, все кавказские встречи и в Ставрополе, и в Пятигорске, и в Тифлисе, и в Цинандали, дни, проведенные в общении с участниками восстания 14 декабря, и, наконец, дружба с Одоевским — все это оставило глубокий след в его душе и закалило, сделало мужественной его музу. Никогда прежде он не ощущал так силу творческого слова.
Он ждал других друзей, других людей — он верил теперь в их существование. И, соскучившись без своего Монго, был с ним неразлучен.
Каждый вечер гусары толпой собирались в доме на Манежной улице, в Царском Селе, где жили Лермонтов и Столыпин и где острый ум и поэтический дар Лермонтова, прямота и беспристрастность Столыпина почитались всеми офицерами.
Дом Лермонтова в Петербурге был также полон в дни его приездов.
Как-то раз после маневров, в самом начале весны, усталый и голодный, он приехал вместе со Столыпиным в свою петербургскую квартиру и увидел, что в кабинете его уже ждут несколько друзей, заехавших после театра поспорить об опере и о балете.
После
— Нет, каков Святослав Афанасьевич! — повторял он, очень довольный. — Ведь что написал в этой проклятой Олонецкой губернии!
Он задумался и с мягкой усмешкой посмотрел на своих гостей.
— Вам, господа, — так сказать, «офранцуженным» русским, воспитанным на иноземном «сынам России», — не понять, какая прелесть сказки и песни нашего народа. Я всегда жалел, что благодаря своим гувернерам знал гораздо больше французских и немецких сказок, чем наших русских! По правде говоря, в наших старинных сказаниях столько поэзии, что нам можно и должно учиться на них. Пушкин это знал в совершенстве…
— Хотя я плохо знаю русский язык и русские сказки, но я это понимаю, — отозвался Шувалов.
— Когда же вернется мой Святослав из ссылки? — горько вздохнул Лермонтов. — Камнем лежит у меня на сердце его судьба!
ГЛАВА 18
Уезжая в конце тридцать седьмого года из Грузии, Лермонтов оставлял свой полк вместе с поручиком Николаем Жерве, тоже гвардейским офицером-кавалергардом, попавшим за какую-то пустяковую провинность в ссылку на два года раньше Лермонтова. Но Жерве подал в отставку, ехали они врозь и разными путями, и Лермонтов, отправившись в Гродненский полк, а потом вернувшись в Петербург, долго не встречался с ним и в Петербурге.
Во время своих разговоров с Жерве еще на Кавказе Лермонтов почувствовал в нескольких замечаниях этого ссыльного офицера то скрытое недовольство положением дел в России, которое в самом себе он и не пытался никогда сдерживать.
И когда Жерве, оказавшись в Петербурге, приехал в Царское, он с одинаковым радушием был принят и Столыпиным и Лермонтовым.
Весной 1838 года был, наконец, переведен в Петербург Андрей Шувалов, также находившийся в ссылке на Кавказе с 1835 года. Он был прикомандирован «для испытания по службе» к тому же лейб-гвардии гусарскому полку, в котором служили Лермонтов и Столыпин.
Воспитанный в Париже, он плохо знал Россию и не привык к русскому языку, но с жадностью тянулся к русским людям и к русской поэзии и скоро стал не только другом Столыпина и Лермонтова, но и пламенным поклонником последнего.
В том же году Лермонтов нашел еще одного друга. Это было на одном из праздников, довольно частых в Царском.
Он сидел за столом молчаливый и словно чем-то озабоченный, не веселя собравшихся ни шутками, ни меткостью неожиданных эпиграмм, и часто невпопад отвечал на обращенные к нему вопросы. Машинально поднял он руку с бокалом, присоединяясь к какому-то тосту, и только после этого понял, что товарищи его пьют за здоровье императора. Он опустил руку и вдруг увидел, что невдалеке от него сидит совсем молодой офицер спокойно и неподвижно, и на белой скатерти лежат его руки, не прикасаясь к бокалу. В этой неподвижности рук, не принимавших никакого участия в общем движении, была такая странная сила и такой смелый протест, что Лермонтов с величайшим интересом поднял глаза от рук к лицу этого человека, и в ту же минуту услыхал голос Столыпина: