«Из пламя и света»
Шрифт:
— Ну, вот ты и возьми, — продолжал Кузьма. — Сколько от бога-то положёно дён на барщину? Четыре?
Лермонтов метнул быстрый взгляд на говорившего:
— Можно четыре, и три не грех!
Мужики переглянулись, некоторые усмехнулись.
— Ну вот, — продолжал Кузьма, — так мы и говорим старосте. А он норовит пять дён взять, кол ему в глотку!..
— При Михал Юрьиче не выражайся! — строго остановил его Ваня.
— Дак это я так себе, мила душа, это к слову пришлось…
— То-то к слову, а ты поглядывай,
— Дак нешто я в своем слове волён, дедушка Пахом? — удивленно ответил Кузьма. — Слово — оно другой раз само с души прет, нешто его удержишь?
Лермонтов вскочил со своей лавки и, смеясь, обнял за плечи рыжебородого Кузьму.
— Как, как ты сказал? Ты, Кузьма, и сам не понимаешь, какие ты слова сказал!
— Дак я же вашей милости сказываю: нешто можно про все свои слова знать!
— Ты замечательные слова сказал, золотые слова! — повторял Лермонтов.
— Ну вот! — с важностью протянул Кузьма, горделиво оглядев всех присутствующих и бросив укоризненный взгляд на Ваню. — Нешто я што плохое сказал али обругал его как? Говорю, мол, бес ему в глотку — и боле нет ничего, и Михал Юрьич довольны остались: говорят — золотые слова.
Лермонтову стало вдруг весело, тепло, как от хорошего вина. Он громко рассмеялся и поглядел на довольное лицо Кузьмы.
— Я не про эти слова сказал, дядя Кузьма. Ты сказал вот, что слово у тебя с души прет, что его не удержишь… Вот это для нашего брата сочинителя — самые хорошие слова. Когда и у нас слово само с души так пойдет, что его не удержишь, вот тогда мы и писать будем как надо. А насчет барщины я старосте завтра же скажу. Ваня, ты его ко мне утром пораньше пришли.
— Дай бог здоровья, Михал Юрьич, — сказал тихо Кузьма и отошел в уголок под гул благодарных голосов.
— Вот теперь, Мишенька, ваше благородие, — заговорил дед Пахом, — хочу я тебя, батюшка, насчет чего поспрошать — про что это сочинители пишут? Вот хушь бы, к примеру говоря, ты, ваша милость, про какие дела на бумаге-то прописываешь?
Лермонтов на минуту задумался.
— А вот, дедушка, про что, к примеру, тебе скажу. Начинал я писать, как в пугачевское восстание крестьяне взбунтовались на злого помещика…
— Это на Мосолова, што ль? Аль на Давыдову барыню? — перебил его дед. — А то вот и Рысачиха тоже…
— Может, и на Мосолова, а может, на Давыдову, а может, и еще на кого.
— Как же это теперь, ежели они про самих себя прочитают? Они тебя, батюшка, за это обидеть могут.
— А я по фамилии не назвал: про кого хочешь, про того и думай.
— Вот это ловко! А ты, Михал Юрьич, ваше высокое благородие, не прочитаешь ли мне, старику-то, про чего написал?
— У меня здесь с собой ничего нет, дедушка Пахом. Ты вот Ваню спроси — я его недаром грамоте учил. Он другой раз лучше меня помнит, что я написал.
— Да как же он смеет,
— Такой толковый! — засмеялся Лермонтов.
Дед строго посмотрел на своего внука, но в эту минуту, вбежав с мороза, остановился в дверях Тишка, переводя дыхание:
— Михал Юрьич, барыня велели сказать, что домой вас ожидают!
— Сейчас приду.
Мужики, кончив шушукаться, подошли к Лермонтову.
— Ну, говори, кому что надо. Что смогу — сделаю, — просто сказал он. — И про себя и про других говори, я буду ходатай ваш перед Елизаветой Алексеевной.
И Кузьма, и Макар, и даже дед Пахом сначала встретили эти слова молчанием, но, подумав, переглянулись и вдруг заговорили сразу, перебивая друг друга.
Лермонтов вынул книжку и карандаш. Увидев, что он хочет записывать, и Макар и Кузьма испугались: написанного пером не вырубишь топором! Но когда он сказал, что это он только для памяти запишет, они осмелели — и полились рекой рассказы о крестьянских обидах и жестокостях старосты, о худых крышах, о принудительных браках.
Лермонтов записывал, и постепенно лицо его темнело и сердце охватывала тоска.
Если столько бед и горя в одних только Тарханах, где все-таки живется крестьянам не так плохо, то сколько же их во всей России!.. Он записывал молча, ужасаясь бесправию и терпению этих людей, снова и снова вспоминая слова, сказанные здесь, в Тарханах, мсье Капэ, — о неизбежности какого-то возмездия.
Когда он прощался с дедом Пахомом, старик неожиданно спросил, задержав его руку в своей:
— А мусью-то твой, ваше благородие, слыхал я, помер?
— Да, — ответил Лермонтов, — умер мсье Капэ.
— Душевный был мусью, — задумчиво промолвил дед. — И всем человек был, хошь и француз.
Он помолчал и, подумав немного, спросил:
— А ты мне вот еще чего скажи, Мишенька, ваше благородие, разрешите спросить?
— Спрашивай, спрашивай, дедушка Пахом.
— Вот, к примеру говоря, были мы с этим мусью в разных армиях, во вражеских, стало быть. Он — в своей, я — в своей. И вот помер он, и я скоро помру. Так что ж, мы и на том свете так будем: я — стало быть, русский, а он — француз? Или там все одинакие, как по-вашему, по-ученому-то, ваше благородие, Мишенька?
— Одинаковые, дед, одинаковые, — сказал Лермонтов ласково и, обняв на прощание деда Пахома, простился со всеми и вышел из избы.
ГЛАВА 28
Вернувшись домой, Лермонтов долго ходил по темной столовой, потом велел Тишке зажечь свечи и попросить бабушку к столу.
Войдя, она, как всегда, прежде всего пристально посмотрела на него.
— Ты что, Мишенька? Или чем расстроен?
— Ничем, бабушка. Велите, пожалуйста, подавать и садитесь. Мы за обедом поговорим.