Избранное в 2 томах. Том 2
Шрифт:
Я слышал, да, я совсем явственно слышал слова моего монолога, который подсказывали мне тридцать девушек из хора, несмотря на то что кровь стучала мне в голову и в ушах шумело. Я слышал, но не мог осознать их, не мог понять их — слишком сильный ужас потряс меня. И жалобным, рыдающим голосом я простонал в четвертый, в последний раз:
— Эдип, о правитель родной страны…
Я уже знал, что буду стоять здесь вот так, с жезлом и руке, с бородою, задранной кверху, и с отчаянием повторять эту фразу до тех пор, пока не умру или пока помощник режиссера не догадается дать занавес. А тогда… тогда… всему должен прийти конец.
За кулисами, среди складок драпировки, я уже видел окаменевшее от ужаса лицо режиссера.
Но здесь что-то свершилось. Точно я не знаю, что. Ибо это «что-то» произошло во мне самом. Очевидно, крайнее отчаяние уже родило во мне отвагу. Где-то в
Я произнес слово, величественно и патетично, но, произнося, еще не знал, какое же слово последует за ним. Когда я произнес второе слово, я не знал, какое будет третье. Так произнес я три, только что вот здесь, в отчаянии сложенные мной самим строки. И тогда вдруг — то ли отчаяние победило мой страх — как бы щелкнул выключатель в электрической цепи, и весь текст монолога вдруг всплыл ясно и четко в моей памяти.
И я прокричал его. Ведь теперь, когда только что я четыре раза прокричал вступительную фразу, весь тон монолога с первых строф перешел в регистр финала. Я не знаю, как мне хватило голоса довести этот страшный, истерический вопль до конца.
Потом я ушел за кулисы. И сразу чуть было не упал. Я выкричался весь, и теперь я уже был пустой. Мне казалось, навсегда. Я не в состоянии был даже сделать шагу и сразу же сел на ворох каких-то матрацев.
Там, за полотнищами, кипели страсти трагедии Софокла, а тут был я, один в целом мире, опустошенный.
Я не задумывался над тем, что должно было дальше произойти со мной. Над этим не стоило и раздумывать. Надо было идти, срывать бороду, смывать грим и бежать от ужаса, от позора. Ведь если бы даже и удалось мне превозмочь в себе это чувство срама и страха, то все равно держать в театре меня уже не стали бы. Режиссера я еще близко не знал, но уже имел случай наблюдать его темперамент. Только вчера, во время постановки «На дне», один из актеров сделал какую-то небольшую «накладку». Мы гримировались с ним рядом. Бледный и перепуганный, вскочил он в костюмерную и камнем свалился на стул. И следом за ним влетел режиссер. С секунду он стоял перед полумертвым от страха актером, потом вдруг схватил мой гримировальный ящичек — первое, что попалось ему под руку, — и с такой силой швырнул его на пол, что ящичек разлетелся вдребезги на тысячу кусков… Теперь же у режиссера были все основания, чтобы схватить зеркало, стол, целый шкаф и трахнуть ими меня по голове.
В это время чья-то рука тихо легла мне на плечо. Обессиленный и несчастный, неспособный уже и вздрогнуть от неожиданности, я равнодушно поднял глаза. Передо мной стоял режиссер.
— Ничего, — сказал он горько, — не отчаивайтесь. Бывает…
Подвал кривого Джимми
Под общежитие актерам театра губисполком отвел довольно вместительный флигель, почти в самом центре города, но в глубине грязного двора. Флигель имел два этажа и подвал. Разместились сообразно обычным житейским принципам: кто рангом ниже, тот ниже и этажом. Я попал в подвал.
Весь подвал, если не считать отдельного закоулка, где поселился суфлер, состоял из трех комнат анфиладой, одна за одной. Окна в подвале были под самым потолком, как в тюрьме, так что дотянуться к ним мог только один герой-любовник, Василий Иванович Кобец. Они выходили во второй, задний двор, прямо на огромную коммунальную свалку. Мусор перед окнами громоздился кучами, и на эти кучи хозяйки со всего двора каждый вечер добавляли свежую порцию всяких отбросов. Просыпаясь утром, мы всегда видели новые украшения перед нашими окнами, которые проглядывали сквозь мутные, забрызганные помоями стекла: остатки глубоких калош, банку из-под сгущенного молока «АРА», объеденные початки кукурузы. Когда мы укладывались спать, у нас вошло в привычку биться об заклад, какие именно сюрпризы придется лицезреть, проснувшись поутру: проржавленный, непригодный умывальник или труп кошки, обитавшей в корпусе номер два на четвертом этаже? Тот, кто проигрывал, должен был бежать за водой к разборному крану, так как водопроводные трубы в подвале замерзли еще с осени.
А между тем свалка, если к ней присматриваться ежедневно, совсем не плохая книга жизни. По этим огрызкам и всяким отбросам мы имели возможность ближе познакомиться с нашими соседями и задуматься над кое-какими проблемами бытия. Самым богатым в нашем дворе был кустарь портной Арутянов, — в его
Мебели в нашем подвале почти не было. В третьей комнате стояли две солдатские кровати и ящик из-под спичек. Во второй — одна кровать и огромный садовый стол. В первой лежали два снопа соломы и стоял пенек. В широких сенях были свалены наворованные у нэпмана из первой квартиры дрова и стояло ведро для воды. В эти сени вечерами прятались от дождя или милиции проститутки с проспекта. Во втором часу ночи они заводили между собой драку, и мы разнимали их и отпаивали холодной водой.
Наш подвал мы прозвали «подвалом кривого Джимми». Домовой книги подвал кривого Джимми себе не заводил, и потому не всегда можно было точно установить, кто тут проживает. Постоянно кто-то приходил и уходил, кто-то вселялся и выселялся, кто-то неизвестно почему здесь заночевывал, после спектаклей здесь собиралась целая толкучка, а в выходные вечера — настоящий бедлам. Аборигенами подвала кривого Джимми мы, впрочем, считали только девятерых, включая и суфлера с женой, которые помещались в отдельной комнатушке. В третьей комнате, на солдатских кроватях, проживали две актрисы. Во второй, тоже на кровати, помещалась еще одна актриса, а на садовом столе — целая актерская семья. В первой комнате, на охапках соломы, жил я с женой.
Утром мы просыпались и осторожно фукали вверх. По клубам пара мы научились точно определять температуру воздуха. Случалось, что температура бывала и выше нуля. Потом мы поглядывали на окно, чтобы быть в курсе всех обстоятельств окружающей жизни.
— Арутянов, — объявлял я, — ел вчера селедку и пил какао!
Спазмы сжимали наши внутренности, и мы быстро выпрыгивали из-под одеял, чтобы ледяной водой и жестким полотенцем смыть и стереть всякую блажь о какао, которого мы не пивали со дня объявления империалистической войны, и о селедках, которых мы не видели с начала гражданской войны. Мы проглатывали по стакану кипятку с сахарином и рысью бежали в театр на репетицию, чтобы вернуться в подвал кривого Джимми только к ночи, после спектакля.
Вечером, после спектакля, подвал кривого Джимми выполнял функции диалекториума. Тут в споре скрещивали мечи, тут подвергалась критике каждая постановка, каждый шаг и каждый взгляд актера на сцене. О делах и взглядах актеров и актрис в жизни здесь речь не заходила.
Наш театр переживал тогда самую важную пору своего дозревания и развития. Он искал «эквивалент».
Гражданская война на фронтах закончилась, и оружие еще звенело только в лесах и оврагах, в борьбе с бандитизмом. На смену массовому народному движению пришла кропотливая деятельность специальных органов молодого государства рабочих и крестьян. Военный коммунизм как социально-политическая и как бытовая и психологическая фаза уступил место новой экономической политике — нэпу. На смену горячему воодушевлению вооруженной борьбы пришла сосредоточенная напряженность восстановительной работы. Отображение революционного процесса в искусстве переходило теперь с панно на скульптуру: к двум измерениям, длине и ширине, оно приплюсовывало теперь и третье — глубину. Вместо умозрительной перспективы создавался ощутимый реальный рельеф. Какая судьба и какая роль определялись теперь театру?