Избранное. Приключения провинциальной души
Шрифт:
Должно быть, кому-то этот анекдот может показаться смешным. Мне даже послышался тогда чей-то хохот. Возможно, это был звёздный час моей ипостаси кушать подано – лебединая проекция моей космической роли… и сгинувший без вещей работник ЖЭКа кубарем ввалился на тот свет – прямо в залу, где закусывают амброзией благодушно аплодирующие профи.
По осени маленькие энчане поджигали беспомощно высохшие травы, отдавшие свой сок зёрнам в хитроумных колыбелях, которые должны были спасать, но не спасали… Чернели, обугливаясь, распахнутые ладони склонов нашей балки. Живьём сгорали беременные травы, хранящие слово с четвёртого дня творения и пепел стучался
А он мрачнел, замыкаясь всё больше, изнуряя себя работой на своём деградирующем заводе. Приходил всё позже, пропадал. В ванной комнате висела его старая оранжевая футболка, и сын мечтательно сказал однажды: "Когда я смотрю на эту футболку, мне кажется, что это папа висит, и мне становится хорошо на душе".
Мы перестали слышать и понимать друг друга без посредников. Лишь отражаясь в одних и тех же зеркалах, могли видеть себя вместе: в потоке второго концерта Рахманинова, на улицах фолкнеровского городка – только бы не потеряться навсегда в безумном мире, сжигающем свои травы…
Тогда, в начале восьмидесятых, я стала делать свой фильм. Время дармовых иллюзий прошло, и я принялась создавать свои – из тела своего, из голоса и рук, из мыслей и душевного недуга… стала Шехерезадой, чувствуя, что жива, пока нравятся мои новые сказки. А не жить мне было нельзя: не быть…"в ответе за тех, кого приручила"…
По вечерам приходила к мальчикам в ситцевом сари с пятнышком на лбу, рассказывала сказки и… прощалось на этот раз. Я говорила: "мотор, снимаем" – и ответственность за всё происходящее, снималась с меня. Какая-то женщина с огромными сумками торпедировала автобусы, тащила по зимней слякоти упирающихся детей, стирала, убирала, чертила лабиринты электрических проводов, пропалывала километровые грядки – это было не со мной – не могло быть со мной…
И только спустя десять лет, в Иерусалиме, покаялась: "Да, это было со мной. Я прожила жизнь в отражении чужих зеркал и теперь нужно продать то, что осталось, чтобы выкупить себя – сделать это, освободиться хотя бы напоследок – в здравом рассудке и памяти, чтобы суметь хотя бы точку поставить самой».
Точка – знак огромной силы. Она похожа на сжатый ноль, в котором есть начало… Поставленная разумно – вовремя и на месте – она может изменить весь текст. Точка может стать поступком, влияющим на судьбы детей.
Опять не знаю, возвращаюсь в точку, сжимаюсь в мысль и крошечной звездой затеряно свечу себе самой в незнанье безграничном…
Я не могла отказаться от иллюзий сразу – никто не может. Тогда, в Иерусалимском полудне, на перекрёстке Кинг Джорж и Яффо – в точке пересечения Запада и Востока, я остановила мгновение, чтобы начать отсчёт времени – от своей любви. Я знала теперь про иллюзорность своего календаря, и это знание стало моей свободой от чужих зеркал. Но этого было недостаточно – мой остров не был необитаемым, и нужно было понять иллюзию толпы, превратившую её в народ – израильтян.
Народ мало был похож на народ. А для толпы выглядел как-то неоднородно и слишком целеустремлённо – люди шли в хорошем темпе, не сталкиваясь и, похоже, не видя друг друга. Казалось, что именно это их и объединяет, и я постаралась дать своему телу цель и ускорение, чтобы тоже ощутить невесомость неизвестной мне стихии.
Лекции по иудаизму и еврейской истории велись в русском культурном центре. Полгода я раз в неделю приходила слушать о невидимом создателе, Ханаане, Торе, царствах, пророках и катастрофах. В то время я зарабатывала, утюжа одежду в
"В середине пятьдесят седьмого столетия рухнула коммунистическая империя, основанная на самой коварной из иллюзий – вере в равенство между людьми, всеобщее счастье и светлое будущее детей. Как и положено в эпоху исторических катаклизмов, началось великое переселение народов… и я – в процессе – у гладильной доски. Моё «Я» определено в пространстве у корзины с рубашками в центре Иерусалима в четырёхтысячном году от исхода Авраама и шести месяцах от собственного исхода из сорокалетнего обмана" – что-то в этом роде.
Хозяева, покупающие меня в рассрочку: Сары, Ривки и Ицхаки – кружились вокруг меня в фантастическом шоу из своих имён, одежд, обрядов, и я понимала, что эти люди пребывают в снах, в которых я кажусь им… русской гладильщицей белья Таньей.
Теперь я научилась не замечать календарей. Я говорю: "Слушай, уже две недели он не звонит" – летоисчисление от сына… Все равны перед вечностью – все хотят чуда, вместо того, чтобы просто позвонить и утешить родителей… Что, так сложно подойти к телефону и произнести простенькую молитву, мол, всё хорошо, помню, люблю, верю? Какие, чьи страдания искупят муки ожидания одного слова по телефону? Кому хорош календарь от ужасного мгновения? Что было с Марией у ног распятого сына? Не помните… не знаете… – нехорошо, господа супермены… ох, нехорошо в нашем датском семействе.
Я поглядываю на часы в надежде на свои минуты… Император Август, говорят, оттяпал себе лишний день – тридцать первый. Должно быть, был понаглее прочих – как говорили в Энске: "Умел жить".
В шкатулке лежит календарик за девяностый год, похожий на отстрелянную гильзу. Да, ну и времечко было тогда – ужо нагулялось в дикой вольнице, сметая условности и порядки, играя границами и судьбами. Тысячи ошалелых энчан приземлялись с желудками, переполненными дармовыми самолётными обедами, не понимая, что в Иерусалим нужно восходить, оставляя у его подножия старые иллюзии. "Мы, Хомо Сапиенсообразные, с давними традициями несения культуры в массы, будем учить вас жить, а вы помогите нам материально". Впрочем, все хороши – перед вечностью.
Я утюжила рубашки в маленькой, похожей на тупик, комнате. Рядом, в кроватке лежал на животе большой флегматичный младенец. Он, бедняга, утопал в лужице из своей слюнки и тихонько поскуливал от безнадёги. Его мамаша и папаша дрыхли уже третий час, зарывшись в несвежую берлогу, и "от сытости и лени, превозмочь себя не мог", возможно, спросонья зачинали нового младенца: десятого или девятого – не всё ли равно… перед вечностью, истекающей слюнкой…
Семейство жило в лучшем районе Иерусалима – в старой тенистой Рехавии. Теперь здесь еще обретались немногие из оставшихся пионеров-сионистов с квартирующими внуками, но преобладали евреища из бруклинского филиала местечковой эры. Мой ранний иерусалимский период был с видами на тот же Энск, но в неком историческом контексте. Со смотровой площадки у утюга было видно откуда бежал мой дедушка Наум и почему он не спас меня от печальных размышлений у гладильной доски.
Хозяйка Сара смотрела сны со своим Хаимом, перевязанным святыми ремешками. Я, жалостливо вздыхая, ставила утюг и вела осушительные работы у молодого сородича по камере. Квартира была в трёхэтажном доме. Вход – в салон с американской кухней, то есть, помещение, объединяющее коридор, гостиную, кухню – короче, полезная площадь, где при случае можно ещё потесниться, чтобы найти местечко… Далее – коридорчики, через которые можно пронести только складные кроватки в спаленки, в которых матрёшечное семейство собирается в своей наиболее совершенной ипостаси – во сне.