Избранное
Шрифт:
— Ага, любопытно. Ну, вы сделали довольно большой путь.
— Да, это даже по глобусу три с половиной вершка. Сказать правду, мне интересно было взглянуть на женщину, из-за которой Яков метнулся на Новую Землю.
— Но ведь вы также поехали с ним. У вас были похожие обстоятельства?
Маронов как будто даже обиделся и потупился: такой уже выработался у него рефлекс — при обидах опускать глаза.
— Я был здоров, искал драки и ищу. Республика пошлёт меня завтра на Мадагаскар — и я буду счастлив.
Женщина улыбнулась на многословную приподнятость младшего Маронова: как всё-таки они не были похожи друг на друга, братья!
— Скажите, Яков умер… сам? — Она не волновалась, произнося это имя.
— Нет, от цынги. Видите? — он приоткрыл дёсны, и отражённое солнце щедро блеснуло в золоте его зубов. — Одного товару рублей на триста!
Она уже привыкла к Мароновскому стилю.
— Да… ведь это началось у него давно, ещё
— Пустяки, Яков был достаточно трезвый человек. Вы знаете тот случай, когда он попал в деникинскую контрразведку?
— Да, я читала. — Она пристально поглядела на Маронова и решила, что единственное сходство с Яковом — в том резком жесте, которым оба как бы подсекали произнесённые слова.
Она спросила, только чтоб скрыть маленькое своё смущенье:
— Как всё это случилось?
— Сколько у вас есть времени… слушать?
— Куда же мне итти с мокрой головой!..
— Хорошо. Я поехал туда по контракту… За три дня Яков пришёл ко мне ночью и попросил взять с собой. Я посидел с ним двадцать минут и понял, что ему это действительно необходимо… — Маронов бессознательно коснулся пальцами редковатых усиков, оставленных на верхней губе, и сконфуженно отдёрнул руку. — Он ночевал у меня, а наутро мы подписывали с ним какую-то бумагу со множеством пунктов. Нам давали полтораста собак, ружья, бочку масла, тулупы, консервы, бинокль, разборную избу, метеорологическую станцию, керосин, аспирин и ящик апельсинов.
— А книги?
— Я взял с собой много чистой бумаги. У меня были особые намерения на этот счёт. Я хотел написать знаменитую книгу, содержанья которой я пока не знал.
— Нет, я спросила про Якова.
— У него не было никаких вещей, кроме одеяла. У него был полосатый плед, под которым он спал… вы, конечно, помните его? — Она покачала головой и простила ему его дерзкую, стремительную юность. — Когда пароход отходил, оставив нас на берегу, мы завели граммофон и сели на голых новоземельских камнях: нам казалось, что так смешнее. Был четверг, шёл снег. Собаки выли, мужчины были пьяны.
— С вами были и женщины? — быстро спросила Мазель.
— С нами был один самоед из-под Мезени, величайший трус земного шара. Он боялся всего и, когда встречал человека в тундре, за много обходил его. Он действовал у нас за кухарку. Мы звали его Марией. Напившись водки, он начинал суеверно плакать; тогда он трусил даже своей тени и жался к стене, чтобы убавить её размеры.
— Ну!..
— На пароходе зазвонили к обеду, и мы на берегу стали тоже готовить себе едово. Граммофон играл что-то из Шуберта, — так сказал Яков. Он очень любил это, даже во хмелю. Снежинки крутились на чёрном граммофонном блине. Яков смотрел на них, поглаживал подбородок и молчал. Когда мы с Марией кончили варку, пластинки уже не было. Я не отыскал её и потом; подозреваю, что брат закинул её в море. Так он простился с миром. Кстати, с этим пароходом он послал вам своё последнее письмо. Вы получили его?..
— …но не прочла.
— Это ваше право… ладно! Тогда мы начали жить, то есть немножко рисковать, — давить песцов силками, собирать гагачий пух для республики, изучать направление льдов и ветров и записывать всё это в довольно толстую книгу; там были ещё графы для температуры почвы, для количества влаги в водомере и для… да, для воздушного давления этих свинцовых небес. Сказать правду, нужно иметь хорошую волю, чтобы три года подряд иметь своим собеседником только самого себя: Яков, как вы знаете, был неразговорчив! К слову сказать, барометр всегда показывал меньше, чем было у него на душе… Постепенно мы подружились с братом. Он был неплохой, но довольно порывистый человек; сила его была нестойкая сила. Шмель — не то: у него и маленькая, но неиссякаемая, как струйка в водопроводе… Мы поняли, что Новая Земля никогда не станет Старой; там жить солдатам, но не людям вообще. Скалы были усеяны гнёздами гагар; мы по очереди спускали друг друга на отвесе и шарили по их гнёздам… Потом снега повалили исправнее, и однажды, возвращаясь домой, мы увидели двух белых медведей. Они вышли к нам чуть не в обнимку, ровные, как братья, спокойные. Я выстрелил по ним дважды, но они, по счастью, не заметили. Слушайте, мои слова тают от этой жары, холод их пропадает. Чтобы понять хорошо, надо своими глазами видеть тот ледяной океан, расплёснутый, как отчаяние, небеса залитые пылающим фуксином, и, наконец, ночь, достаточную, чтобы сойти с ума… — Он сдержался от какого-то резкого суждения и тыльной частью ладони вытер испарину со лба. — У вас ещё не просохли волосы?
— Нет, но откройте окно. От пыли в Азии не укроешься. Стало душно.
Пётр кивнул головой; всё двигались в окне азиатские, голова в голову, корабли, связанные шерстяными верёвками, подобные воспоминаниям. Густейшая пыль придавала странную замшевость этому видению.
— …ладно, мы жили неплохо, я не имею претензий
Концами пальцев она растерянно провела по глазам.
— Да, я постарела. Наше поколенье не знало юности. Вы, Маронов, исключение. Много работы!
— Много работы, — повторил Пётр. — Ну, волосы ваши высохли. Подробности той ночи я опускаю… — Он хотел подчеркнуть и не сумел только выразить, что всё, происходящее не при дневном свете, освещается светом изнутри и оттого всегда крайне субъективно. А ему именно хотелось по возможности центрофугировать новоземельский факт.
Мазель не ответила. Пряди чёрных, чуть курчавых волос рассыпались по её шее и загорелым несколько полным плечам: женщина старела. Маронов взглянул на неё, и ему почему-то захотелось пить. Тощая рука высунулась из рукава и, гомерически распухая в суставах, схватила своё собственное отражение в стекле. Потом рисунок рук и головы расплюснулся, графин наклонился, и жидкость полилась в стакан. Маронов пил жадно, заглатывая воздух вместе с водою. Вероятнее всего, то была попытка заглушить вулканическое действие азиатских пирожков. Графин опустел, и отражения приняли прежние, привычные глазу размеры.
— Теперь говорите вы. Почему вы ушли от Якова?
— Перестала любить, как это говорится.
— Это происходит так быстро?
— Вы юны, Маронов, и вам ещё предстоит объехать дюжину житейских Мадагаскаров. Наше поколение живёт для другого… мне стыдно объяснять, ведь вы же грамотны! Мы избегаем произносить самое это слово не потому, что огрубели, а потому, что слово это — слабость. Поэтому, если мне потребуется, я просто сойдусь с Акиамовым, с Зудиным, с вами… без всяких терзаний и сердечных прободений. Ну, кажется, я совсем запоздаю на работу! — И, даже не извинившись, ушла за простыню.
Пётр встал и дерзко поклонился.
— Располагайте мною, когда угодно.
И опять простыня не колыхнулась.
Всё ещё тянулся караван в окне; верблюды шагают ещё ленивей, чем тягучее азиатское время. И опять Маронов слушал громоздкий плач колокольцев и деревянных иссохших бубенцов. Вдруг он вспомнил: он услышал его впервые, когда, шатаясь от истощения, он кружил за голубым песцом, попавшим в силок. Надо было убить зверя ударом сапога в нос, чтобы не испортить драгоценного меха, но даже и на то, чтобы вытащить ногу из снега, нехватало силы. Это была та же самая ранящая мелодия, но тогда она цветными кругами выделялась через уши и глаза… и вот, обойдя громадные пространства, она новой щемящей тревогой возвращалась в Маронова. Он не бежал от судьбы: сам он сказал про себя, что вколочен в Азию, как гвоздь, и не существовало в мире клещей, чтобы вырвать его с избранного места. И когда из-за последнего верблюда показался бегущий к нему человек, Пётр снова почувствовал себя заряжённым аккумулятором.