Избранное
Шрифт:
Николай, нагнув голову, смотрел на меня быком. И глаза у него были разъяренные, красные, как у быка.
— Это как — в чем дело? Баба моя где?..
Что-то такое крутилось у меня в голове — что-то про закон, ответственность, милицию... Про то, что ни у кого нет права издеваться над другим человеком... Но вдруг, неожиданно для себя, я сказал:
— Пошел вон...
Это теперь я думаю, что в тот момент мне представилось невозможным, унизительным вступать в другого рода объяснения с человеком, который дышит в лицо тебе перегаром и таранит взглядом, а тогда... Тогда я, должно быть, произнес первое, что пришло мне на ум.
И вот
— Ты че это, Колюха, не спишь по ночам?..
— А они все про политику с учителем, видать, рассуждают... Учитель ему лекцию читает — про пятилетний план, стройки коммунизма...
— Эх ты, Коля-темнота...
Голоса их, такие же громкие, увесистые, как шаги, раскатывались по коридору. Кое-где защелкали замки, приоткрылись двери...
Выглянула из-за своей и живущая напротив тетя Тася, наскоро набросив халат:
— Ты чего это, Николай, буянишь?.. Комендант узнает — он тебя живо выселит!..
— А от него, может, Лизка деру дала! — хохотнул кто-то.
— Вот парню и не спится в одиночку, душа разговору требует...
— Валите, валите отсюда, — огрызнулся Николай. — Деру дала... Дома дрыхнет, что ей делается!..
Гурьба протопала дальше и рассыпалась по своим комнатам, захлопнул за собой свою дверь и Николай, подойдя к ней вразвалочку и напоследок бросив на меня исподлобья не обещавший ничего хорошего взгляд.
8
Только теперь, вернувшись к себе, я присмотрелся к Лизе. Выглядела она страшновато: лицо распухло, правая скула в кровь разбита, под левым глазом наливался лиловый кровоподтек, шея и грудь были в царапинах, ссадинах, багровых полосах... Она сидела, поджав под себя ноги, у меня на кровати, все ее тело била крупная дрожь. Я накинул на нее сползшее с плеч одеяло, присел рядом. Ни она, ни я еще не пришли в себя. Оба молчали. Она неподвижно смотрела прямо перед собой, в пустоту, и в то же время словно прислушивалась к чему-то там, за стеной. Сначала оттуда доносились шаги, глухое бормотанье, потом застонали матрасные пружины, раздался храп... Только тогда с Лизы сошла окаменелость, она будто очнулась.
Заметив на себе мой взгляд, она поняла его по-своему:
— Что, хороша?.. — спросила она. И, скользнув глазами по пустым стенам, добавила с вызовом: — У вас зеркало есть?.. Как вы живете-то — без зеркала?.. — Голос ее звучал почти сердито.
Я дал ей круглое карманное зеркальце, перед которым обычно брился.
— Смотри ты, как разрисовал, паразит, — сказала Лиза, внимательно, по частям, разглядывая свое лицо. Тем временем я налил в блюдце воды, смастерил из кусочка марли тампон и отыскал бутылочку с йодом — единственное лекарственное снадобье, которое у меня водилось.
Она послушно приложила к глазу примочку и посидела так несколько минут, потом принялась смазывать царапины и ссадины йодом, я помогал ей, придерживая перед нею зеркальце и проводя
Но тут... Не знаю, что такое случилось, но тут она заплакала. Может быть, она засекла в моем лице что-то такое, чего я не сумел скрыть — не то жалость, не то некоторую брезгливость, если не страх: в самом деле, вид у нее был довольно-таки дикий — разукрашенная синяками, вся в йодистых пятнах и полосах, с всклокоченными волосами, с раскоряченными, торчащими из-под рубашки коленями...
— За что он вас так, Лиза? — спросил я, чувствуя, что должен что-то сказать, и одновременно сознавая грубость, бестактность своего вопроса.
Но, казалось, она только его и ждала.
— Было бы за что... А то к завстоловой приревновал, будто я с ним любовь кручу... А промеж нас никогда ничего такого не было... Вот как перед богом... А хоть бы и было что... Да от такого-то зверя куда только не сбежишь... От него ведь и слова человеческого не дождешься, все рычит, а чуть что — кулаки в ход пускает...
Она плакала, словно только сейчас осознав, где она, что с ней... И то твердила, раскачиваясь из стороны в сторону: «Срам-то какой, стыдоба-то какая, господи!..», то колотила кулаком в дверь, приговаривая: «Чтоб тебе заснуть да не проснуться, окаянному!..», то рыдала, обхватив лицо руками.
Мне было двадцать два года. На уроках я требовал, чтобы ученики знали монолог Сатина наизусть («Человек — это звучит гордо!»), пушкинское «Послание к А. П. Керн» звучало для меня, как молитва, женские слезы надрывали мне сердце, сводили с ума. Глядя, как содрогается от плача все ее худое, угловатое, как у подростка, тело, я говорил, расхаживая по комнате, что не понимаю, как она, Лиза, может так жить, смиряться, терпеть, чтобы кто-то издевался над ней, поднимал на нее руку...
В комнате было холодно, из окна дуло — все по той же причине, в целях экономии времени, я не заделывал на зиму щели. Набросив на плечи пальто, как Чапаев — бурку, я продолжал ходить, точнее — кружить по закутку, остававшемся в комнате свободным, и рассуждать с нарастающим пафосом о том, что человек, покорно сносящий, что над ним измываются, не достоин называться человеком...
Лиза постепенно затихла. Такие речи ей были, видно, в новинку.
— Да куда же я денусь? — говорила она, по временам еще продолжая всхлипывать. — Куда я пойду, кому я нужна?..
Что я мог ей ответить?.. Я сказал, что моя комната, если понадобится, в полном ее распоряжении, я буду ночевать в школе. Сказал, что давно хотел поговорить с Николаем, и в том, что случилось сегодня, есть и моя вина...
— Да он же вас и слушать не станет, еще и пришибет!..
Глаза ее, омытые слезами, смотрели на меня недоверчиво, но вместе с тем какое-то мягкое, благодарное сияние исходило от них, озаряя все ее распухшее, разбитое лицо... Взгляд ее отозвался во мне. Я остановился с нею рядом, погладил ее по голове, по руке, лежащей на колене... Она сделала движение отдернуть руку, но не отдернула. Казалось, мы были оба смущены внезапно сблизившим нас порывом.