Избранное
Шрифт:
– …а потом -лакомиться желудком под одним дубком…
– Вот именно. Об этом речь.
– Вы идете обедать, мой генерал Хименес?
– У всякого свои поговорки.
– Но если кто-нибудь распустит язык…
– За кого ты нас принимаешь, брат? Или у нас тут не братство?
– Пожалуй. А потом припомнит кто-нибудь мать родную, и начнут его точить сомнения…
– Дурацкие сомнения, как говорит донья Сатурно…
– Самые дурацкие, мой полковник Гавилан.
– И полезут ему в голову всякие мысли.
– «Нет, каждый все решит в одиночку, и дело с концом.
– Итак, значит, каждый сам спасает свою шкуру.
– Не теряя достоинства, сеньор депутат, только не теряя достоинства.
– Не теряя достоинства, мой генерал, разумеется.
– Итак…
– Здесь ни о чем не говорилось.
– Ни о чем, абсолютно ни о чем.
– Если бы знать - правда ли дадут прикурить нашему верховному?
– Какому - прежнему или теперешнему?
– Прежнему, прежнему…
Chicago, Chicago, that toddling' town… [32]
Донья
– Девочки, девочки, по порядку.
Он, улыбаясь, надел соломенную шляпу, раздвинул занавески и краем глаза увидел в тусклом зеркале их всех: смуглых, напудренных и намазанных - глаза подведены, черные мушки посажены на щеках, на грудях, около губ. Все в атласных или кожаных туфлях, в коротких юбках. Вот и рука их церберши, тоже напудренной и приодевшейся:- А мне подарочек, сеньор?
Он знал, что все удастся, еще тогда, когда стоял в садике перед этим домом свиданий, потирая правой рукой живот, вдыхая свежесть росы на плодах и воды в бархатисто-грязном пруду. Да, генерал Хименес снимет синие очки и станет тереть свои сухие веки, а белые чешуйки запорошат ему бородку. Потом потребует, чтобы с него стащили сапоги, ссылаясь на то, что устал, и все покатятся со смеху, потому что генерал задерет юбку у склонившейся к его ногам девушки и покажет всем ее округлые темные ягодицы, обтянутые лиловым шелком. Но присутствующих привлечет другое, еще более удивительное зрелище - его глаза, всегда скрытые за темными очками, теперь обнажатся: большие скользкие улитки. Все - братья, друзья, приятели - раскинут в стороны руки и заставят юных пансионерок доньи Сатурно снимать с них пиджаки. Девочки пчелами будут виться вокруг тех, кто носит военный мундир,- откуда же им догадаться,' что таится под кителем, под пуговицами с орлом, змеей и золотыми колосьями. Он смотрел на них, этих влажных бабочек, едва вылезших из коконов, порхающих с пудреницей и пуховкой в смуглых руках над головами братьев, друзей, приятелей, которые в залитых коньяком рубашках - вспотевшие виски, сухие руки - распластались на кроватях. Из-за стены доносились звуки чарльстона, а девочки медленно раздевали гостей, целовали каждую обнажившуюся часть тела и визжали, когда мужчины щипали их.
Он посмотрел на свои ногти с белыми пятнышками, на белую лунку большого пальца, будто бы говорящую о лживости. Неподалеку залаяла собака. Он поднял воротник куртки и зашагал к своему дому, хотя предпочел бы вернуться назад и заснуть в объятиях напудренной женщины, разбавить горечь, травившую душу, заставлявшую лежать с открытыми глазами и бездумно глядеть на шеренги низких серых домов, окаймленных балконами с грузом фарфоровых и стеклянных цветочных горшков, на шеренги сухих и запыленных уличных пальм; бездумно вдыхать горьковато-кислый запах гниющих кукурузных початков.
Он погладил рукой свою колючую щеку. Нашел нужный ключ в звенящей связке. А жена сейчас, должно быть, там, внизу; она всегда бесшумно скользит по устланным коврами лестницам и всегда пугается при виде него: «Ах, как ты меня напугал. Я не ждала тебя, не ждала так рано; право, не ждала тебя так рано…»- и он спрашивал себя, зачем она сначала разыгрывает роль сообщницы, чтобы потом укорять его в подлости. Но это были только слова и встречи; влечение, пресекаемое в самом начале, столкновения, иной раз сближавшие их, еще не имели названия - ни до своего возникновения, ни после,- потому что между ними не было разницы. Однажды, когда он поднимался в темноте, его пальцы встретились с ее пальцами на перилах лестницы, и она сжала его руку, а он тут же включил свет, чтобы она не оступилась - он не знал, что она спускалась вниз,- но ее лицо не выражало того, о чем говорила рука, и она снова погасила свет. Он мог бы назвать это развращенностью, но название было бы неточным, ибо привычка но может быть развратом, утратив предвкушение новизны и необычности. Он знал ее, мягкую, укутанную в шелк и льняные простыни, знал на ощупь, потому что свет никогда не зажигался в спальне в такие минуты. Свет зажегся только в тот момент, на лестнице, тогда она не отвернулась, даже не изменила выражения лица. Так было один раз, о котором не стоило бы вспоминать, и тем не менее у него засосало под ложечкой от желания - и сладкого и горького,- чтобы это повторилось. Он так подумал, когда это повторилось, повторилось нынешним утром и та же самая рука коснулась его руки, теперь уже на перилах лестницы, что вела вниз, в погреб, хотя свет и не зажигался, а она только спросила: «Что тебе здесь надо?»- и, тут же овладев собой, повторила обычным голосом: «Ах, как ты меня напугал! Я тебя не ждала, право, не ждала так рано»,- совсем обычным голосом, без издевки, а он чувствовал этот почти осязаемый запах ладана, говорящий, насмехающийся запах.
Он открыл дверь погреба и сначала никого не увидел, потому что отец Паэс тоже, казалось, растворился в ладане. Она заслонила собой своего тайного жильца, который старался спрятать меж ног полы сутаны и махал руками, разгоняя фимиам. Но священник вскоре понял бесполезность всего - и ее защиты, и всякого притворства - и опустил голову в знак покорности судьбе, убеждая себя, что выполняет свой долг, святой долг смирения,- ради себя, а не ради этих двух людей, которые даже не глядят на него, а глядят
Он проспал до полудня. Его разбудила шарманка, но он не мог уловить мелодию, потому что тишина ушедшей ночи еще звенела в ушах и не впускала утренние шумы, заглушала музыку. Но глухой провал сознания через какую-то секунду заполнился медленным и меланхоличным мотивом, который вливался через полуоткрытое окно. Зазвенел телефон. Он снял трубку и, ус-' дышав знакомый свистящий смех, сказал:
– Слушаю.
– Мы его уже доставили в полицейское управление, сеньор депутат.
– Уже?
– Сеньору президенту доложено.
– Значит…
– Сам понимаешь. Нужно еще одно подтверждение - визит. Говорить ни о чем не надо.
– В котором часу?
– Приезжай к двум.
– Увидимся.
Она слышала его слова из соседней спальни и заплакала , но короткий разговор окончился, и, осушив слезы, она села к зеркалу.
Он купил газету и, сидя за рулем, бегло просмотрел страницы. В глаза бросились заголовки, сообщавшие о предстоящем расстреле тех, кто покушался на жизнь каудильо, кандидата в президенты. Он вспомнил его во время больших событий, похода против Вильи, в президентском дворце, когда все клялись Падре Про в верности, и взглянул на фотоснимок в газете: его бывший покровитель лежал, раскинув руки, с пулей в черепе. На улицах сверкали капоты новых лимузинов, мелькали короткие юбки и высокие шляпы женщин, широкие брюки франтов и ящики чистильщиков, сидевших на тротуарах около фонтанов. Но не улицы бежали перед его стеклянными, неподвижными глазами, а одно слово. Казалось, оно на языке, в быстрых взглядах пешеходов, в их кивках, усмешках; оно читалось в грубых жестах, вопросительно поднятых плечах, презрительно указующих пальцах. Его вдруг охватило злобное веселье, пригнуло к рулю и быстрее понесло вперед, мимо всех этих лиц, жестов и кукишей. Да, маятник его часов замер, но сейчас он снова начнет свое движение. Дорога каждая минута. Он должен это сделать сегодня, ибо тот, на кого ему было наплевать вчера, завтра с ним может расправиться. Солнце ударило в ветровое стекло, он прикрыл рукой глаза: да, до сих пор удавалось делать правильную ставку - на матерого волка, на восходящего каудильо - и бросать того, кто свое отжил.
Вот и центральная площадь - Сокало. Под каждой аркой Национального дворца - часовые. Два часа дня. Об этом возвестили густым бронзовым звоном соборные колокола. У входа во дворец он предъявил часовому депутатское удостоверение. Прозрачный зимний воздух плоскогорья смягчал острые контуры старого Мехико с его многочисленными храмами. Вниз, по улицам Аргентинской и Гватемальской, спускались стайки студентов, сдавших экзамен. Он поставил машину в патио. Поднялся в лифте, прошел ряд салонов - по паркету из розовой сейбы, под яркими люстрами - и занял место в приемной. Вокруг шелестели голоса, произносившие с благоговением всего лишь два слова:
– Сеньор Президент.
– Соньор Прозодонт.
– Саньар Празадант.
– Депутат Крус? Прошу.
Толстяк протянул ему руки, и оба стали похлопывать друг друга по спине, по талии, потирать ляжки. Толстяк, как всегда, пыжился от утробного хохота, целил указательным пальцем в висок и снова заливался беззвучным смехом, от которого дрожали живот и смуглые щеки. Потом застегнул с трудом воротничок мундира и спросил, читал ли он газету. Он ответил, что читал, что уже понял игру, но что все это не имеет значения и он приехал только для того, чтобы заявить о своей преданности сеньору Президенту, о своей безграничной преданности. Толстяк спросил, не желает ли он чего-нибудь. Он упомянул о нескольких пустырях за городом, которые сейчас немногого стоят, но со временем их можно будет продать по частям. И шеф полиции обещал устроить ему это дело, потому что они теперь кумовья, они теперь побратимы, а сеньор депутат сражался - о-го-го!
– с тринадцатого года и имеет полное право пожить в свое удовольствие, не страшась превратностей политики. Сказав это, толстяк снова погладил его по плечу, похлопал по спине и по бедру в знак дружбы.