Избранное
Шрифт:
Он и не знал, как нам хотелось иметь ребенка. А теперь, несмотря на нашу ссору, я послал телеграмму с просьбой позвонить мне, но не собирался просить у него взаймы. С тех пор у него уже родился четвертый ребенок, и с деньгами было туговато.
Я еще раз сполоснул ванну, тихо вышел в прихожую и заглянул в столовую. Мой отец уже обернулся лицом к столу и больше не плакал. Красный нос, мокрые морщинистые щеки делали его похожим на любого старика, промерзшего и до странности бесцветного, почти что глупого. Я налил немного коньяку, подал ему стакан. Он взял его, выпил. Но до странности глупое выражение лица не изменилось, и в том, как он допил коньяк и протянул мне стакан с беспомощной мольбой в глазах, было какое-то старческое слабоумие, раньше я никогда в нем этого не замечал. Он походил на человека, который уже ничем, совершенно ничем не интересуется, кроме детективных романов, вин определенной марки и плоских острот. Мятый мокрый платок он просто положил на стол, и это невероятное для него нарушение
Он улыбнулся этому трюку довольно вымученной улыбкой. Я подбросил марку почти до потолка, поймал ее, но отец только снова жестом показал мне: «Пожалуйста, подай пальто». Я еще раз подбросил марку, поймал ее носком туфли и поднял высоко, чуть ли не к самому его носу, но он только раздраженно передернулся и проворчал:
— Перестань!
Пожав плечами, я вышел в прихожую, снял его пальто, шляпу с вешалки. Он уже стоял наготове, я помог ему надеть пальто, поднял перчатки, выпавшие из шляпы, подал ему. Он опять чуть не заплакал, смешно передернул носом и губами и шепотом спросил:
— Неужели у тебя не найдется для меня ласкового слова?
— Что ты, — сказал я, — помнишь, ты так ласково положил мне руку на плечо, когда эти идиоты меня судили, а потом, помнишь, как ты спас жизнь матушке Винекен, когда тот слабоумный майор чуть не пристрелил ее, это было так мило с твоей стороны.
— А-а, — сказал он, — а я уже почти все позабыл.
— Вот видишь, — сказал я, — с твоей стороны это особенно мило — взять и забыть, а вот я не забыл.
Он посмотрел на меня с немой мольбой — не называть имени Генриетты, и я не назвал, хотя и собирался спросить его, почему он не был настолько мил, чтобы запретить ей эту увеселительную поездку в ПВО. Я кивнул головой, и он понял: о Генриетте я говорить с ним не буду. Сам же он наверняка сидел на заседаниях правления, рисовал человечков на промокашке, а иногда — букву «Г» и еще раз эту букву, а может быть, иногда и все ее имя полностью: Генриетта. Он был не виноват, только в нем сидела какая-то тупость, из-за нее он не воспринимал трагедий, а может быть, это и являлось предпосылкой для трагедий. Я его не понимал. Он был такой изящный, такой тонкий, седовласый, такой добрый с виду, а ведь он не послал мне даже милостыни, когда мы с Мари очутились в Кёльне. Откуда у этого милого, любезного человека, моего отца, столько твердости, столько силы, зачем он говорит с телевизионного экрана такие речи о долге перед обществом, о государственной сознательности, о Германии, даже о христианстве, хотя он, по собственному признанию, неверующий, — да еще так говорит, что всех заставляет верить ему. Наверно, тоже ради денег — не тех, конкретных, на которые покупают молоко, ездят в такси, содержат любовницу и ходят в кино, а ради денег отвлеченных, абстрактных. Я боялся его, а он — меня; мы оба знали, что мы не реалисты, и мы оба презирали тех, кто говорил о «реальной политике». Все было много серьезнее, дуракам этого никак не уразуметь. По его глазам я понял: не может он давать свои деньги клоуну, который с деньгами может сделать одно — истратить их, то есть именно то, что надо делать с деньгами. И я знал, что, дай он мне хоть целый миллион, все равно я его истрачу, а для него всякая трата денег была равносильна расточительству.
Пока я сидел на кухне и в ванной, чтобы дать ему выплакаться наедине, я еще надеялся, что его все это потрясет и он подарит мне крупную сумму, без всяких дурацких условий, но теперь я видел по его глазам, что этого он сделать не мог. Он не был реалистом, и я тоже, мы оба знали, что другие люди во всей своей ограниченности только реалисты, глупые, как все марионетки: тысячу раз они хватаются за свой воротник и все же не обнаруживают нитки, на которой пляшут.
Я еще раз кивнул, чтобы окончательно его успокоить; ни про деньги, ни про Генриетту я говорить не собирался, но про нее я подумал как-то не так, в каком-то неподходящем духе, я вдруг представил ее себе такой, какой она была бы сейчас: тридцать три года, уже разведена с каким-то коммерсантом. Но я не мог себе представить, что она будет участвовать во всей этой пошлости, флиртовать, ходить в гости, «держаться христианской церкви», торчать во всяких комитетах и «быть особенно любезной с этими социал-демократами, иначе у них чувство неполноценности станет еще сильнее». Я мог ее представить себе только отчаянной бунтаркой, наверно, она делала бы то, что реалисты считают снобизмом, потому что у них самих фантазии не хватает. Например, вдруг вылить коктейль за шиворот одному из бесчисленных «директоров» или врезаться на своей машине прямо в «мерседес» какого-нибудь разъяренного сверхлицемера. Чего бы она только не наделала, особенно если бы не умела рисовать картинки или
Я пропустил отца к выходу. Он снова вспотел, и мне стало его жалко. Я торопливо выбежал в столовую, схватил грязный носовой платок со стола и сунул ему в карман. От мамы можно ожидать больших неприятностей, если при ежемесячной проверке белья она вдруг чего-нибудь недосчитается: обязательно обвинит прислугу в воровстве или разгильдяйстве.
— Может, вызвать такси? — спросил я.
— Нет, — сказал он, — пройдусь немного пешком. Шофер меня ждет у вокзала. — Он прошел мимо меня, я открыл двери, проводил его до лифта и нажал кнопку. И тут я еще раз вынул свою марку, положил на протянутую правую ладонь и стал ее рассматривать. Отец отвернулся, словно ему стало противно, и покачал головой. Я подумал: неужели он не может хотя бы вынуть бумажник и дать мне пятьдесят или сто марок, но душевная боль, собственное благородство и ощущение своего трагического положения вознесли его на такие высоты сублимации, что всякая мысль о деньгах вызывала отвращение, а разговор о них казался кощунством. Я открыл перед ним дверцу лифта, он обнял меня, вдруг шмыгнул носом, хихикнул и сказал: — А от тебя и впрямь пахнет кофе, да, жаль, жаль, я бы с удовольствием сварил тебе отменный кофе — это я действительно умею. — Он отпустил меня, вошел в лифт, и, прежде чем лифт стал опускаться, я увидел, как он нажал кнопку и хитровато усмехнулся. Я постоял, посмотрел, как вспыхивают цифры: четыре, три, два, один, потом красный огонек потух.
16
Когда я вернулся к себе и запер двери, я понял, что поступил очень глупо. Надо было принять его предложение сварить мне кофе и задержать его еще немного. А в решительную минуту, когда он подал бы кофе и, радуясь своему умению, стал бы наливать его, мне надо было бы сказать: «Ну, давай деньги!» — или «Ну, выкладывай денежки!» В решающий момент всегда надо действовать примитивно, по-варварски. Тут просто говорится: «Вам достанется половина Польши, нам — половина Румынии. Да, кстати, не угодно ли взять две трети Силезии или хватит половины? Вы получите четыре министерских кресла, а мы — концерн Фик-фок». Какой я болван — поддался и его настроению, и своему, а надо было прямо хватать его за бумажник. Надо было просто с самого начала заговорить о деньгах, обсудить с ним вопрос о деньгах, о мертвом, скованном, абстрактном капитале, который для множества людей — вопрос жизни и смерти. «Вечно эти деньги!» — испуганно восклицала моя мать в любых обстоятельствах, даже когда мы просто просили тридцать пфеннигов на тетрадку. Вечные деньги. Вечная любовь.
Я вышел в кухню, отрезал ломоть хлеба, намазал маслом, потом вернулся в столовую и набрал номер Белы Брозен. Я надеялся, что отец в таком состоянии — его, наверно, знобило от волнения — пойдет не домой, а к своей любовнице. Глядя на нее, можно было предположить, что она его уложит в постель, даст грелку, напоит горячим молоком с медом. А у моей матери была проклятая привычка: если человек себя плохо чувствовал, она ему говорила, что надо взять себя в руки, собрать всю волю, а с недавних пор она вообще считает холодный душ «единственным лекарством».
— Квартира Брозен, — сказала она, и мне понравилось, что от нее ничем не пахнет. Голос у нее был чудесный, низкий альт, теплый и ласковый.
Я сказал:
— Шнир, Ганс, вы меня помните?
— Помню ли? — сказала она сердечно. — Ну конечно, еще бы! И я так вам сочувствую. — Я не понял, о чем она говорит, и сообразил, только когда она продолжала: — Поймите одно — все критики такие глупые, тщеславные, самовлюбленные.
Я вздохнул.
— Если бы я этому поверил, мне стало бы легче.
— А вы поверьте, и все! — сказала она. — Просто поверьте. Вы не представляете себе, как тут помогает железное упорство — заставить себя верить, и все.
А вдруг меня кто-нибудь из них похвалит, что тогда?
— О-оо! — Она рассмеялась, и из этого «о» спирально пошла вверх прелестная колоратура. — Тогда просто верьте, что вашего критика впервые в жизни одолела честность и он позабыл всю свою самовлюбленность.
Я рассмеялся. Я не знал, назвать ли мне ее просто Бела или госпожа Брозен. Мы ведь были почти незнакомы, а такого справочника, в котором можно найти, как обращаться к любовнице своего отца, вообще не существует. В конце концов я сказал «госпожа Бела», хотя эта актерская манера обращения показалась мне особенно идиотской.
Госпожа Бела, — сказал я, — я попал в жуткий переплет. Отец был у меня, мы говорили о чем угодно, но я никак не мог поговорить о деньгах — ну никак! — Тут я почувствовал, что она покраснела, я считал ее вполне честным человеком, верил, что ее отношения с отцом основаны на «искренней любви» и «денежные дела» ей неприятны. — Выслушайте меня, пожалуйста, — сказал я, — забудьте то, о чем вы сейчас думаете, не стыдитесь, ведь я только прошу вас, если отец заговорит с вами обо мне, я хочу вас попросить, не можете ли вы внушить ему, что я страшно нуждаюсь в деньгах. В наличных деньгах. И немедленно — я совершенно без гроша. Вы меня слушаете?