Избранное
Шрифт:
Но и для меня эта весть пришла с опозданием, как согласие на брак, данное долгое время спустя после предложения руки, когда человек, сделавший его, уже устал ждать и — как может — устраивает свою судьбу с другой. Чтобы произвести должный эффект, этой вести следовало прийти пятнадцать лет назад, когда я еще страстно любил свою страну и мог принять участие в общественной жизни с куда большей верой и энтузиазмом, чем ныне. А в 1975 году я уже, как говорил Луис Сернуда, — «испанец без желаний», испанец, который есть то, что он есть, лишь потому, что ничем иным быть не может. Для меня урон также оказался непоправимым, и я приспосабливаюсь к нему на свой лад, без злопамятства и ностальгии.
То, как яростно онцеплялся за жизнь, — это упорное сопротивление, так поразившее всех, кто был свидетелем нескончаемой агонии, — делает еще чудовищнее и без того зловещий облик человека, который за несколько недель перед смертью, презрев протесты во всем мире, хладнокровно обрек на казнь пятерых молодых соотечественников, непростительно виновных перед ним в тягчайшем деянии — ответе насилием на узаконенное насилие егоправительства.
Мне трудно произнести эту привычную формулу, но я силой вырву ее из своих
Оккупация, которую мы пережили
Тот, у кого достанет любопытства перелистать испанские газеты за первые восемь месяцев 1868 года и сравнить увиденное с тем, что писала пресса после военного выступления в сентябре того же года [330] , обнаружит, что события 1868 года весьма сходны с тем, что сегодня, после смерти Франко, переживаем мы. В обоих случаях наблюдается резкий переход от серой, безликой печати, делающей вид, будто в стране ничего не происходит, к печати яркой и живой, занятой действительными событиями; от прилежного бумагомарания велеречивых писак, состязавшихся в благородном искусстве звонкого пустословия и трескучей бессодержательности, к внезапной лавине информации о конкретных насущных проблемах; от вызывающих зевоту статей и репортажей о зиме, кошках, продавщицах каштанов, шляпках и tutti quanti [331] к передовицам и воззваниям, кричащим о свободе, правах, партиях, выборах, демократии. В архивах испанской прессы первых восьми месяцев 1868 года мы сталкиваемся с такой же узаконенной серостью, как и та, что в последние десятилетия нашего века пыталась придать убедительность выхолощенной официальной версии, согласно которой на несчастном полуострове не происходило ничего, кроме фантасмагории речей, учреждений, парадов, религиозных процессий, коррид и футбольных матчей.
330
Имеется в виду испанская буржуазная революция 1868–1874 гг., в результате которой из страны бежала королева Изабелла II, было образовано временное правительство, созваны Учредительные кортесы и принята конституция, вводившая демократические свободы.
331
Обо всем прочем (итал.).
Сравнение наших газет и журналов периодов до и после антиизабеллинского восстания и смерти генерала Франко открывает нам тот возмутительный и позорный, имеющий неисчислимые последствия факт, что в обоих случаях Испания пережила долгую и невидимую оккупацию без касок, винтовок и танков, — оккупацию не земель, но душ посредством отчуждения, захвата власти и свободы слова в стране меньшей частью ее населения. Мы пережили годы и годы незаконного, безраздельного властвования над умами, рассчитанного на то, чтобы оторвать слова от их подлинного содержания (так, нам твердили о свободе личности, насаждая цензуру; о достоинстве и справедливости, создавая «вертикальные» синдикаты), дабы выхолостить язык, лишить его разрушительной силы, обратить в послушное орудие для нарочито запутанных, обманчивых и усыпляющих речей. То была монополизация слова устного и письменного псевдополитиками и псевдосиндикалистами, псевдоучеными, псевдоинтеллектуалами и псевдописателями, которые ныне, как внутри, так и вовне «бункера» [332] , дрожат от страха и священного негодования, видя, что их «непререкаемые» истины оспариваются, самовольно присвоенные привилегии ставятся под сомнение, а покушение на их ветхие догмы перестало быть святотатством; дрожат, видя со злобой и бессилием, что начинают обретать голос те, кто жил в изгнании либо лишенным слова, и что им самим для защиты своих синекур и доходов нужно теперь выходить на арену и бороться, как любому соседскому мальчишке; дрожат, убеждаясь с отчаянием и унынием, что народ потерял к ним уважение и собирается представить им счет — причем не из мстительности, а единственно из чувства справедливости. Свободный от подобного страха, негодования и слепой ярости, народ — огромная масса страждущих и жадных читателей — испытывает сегодня удивление, недоверие и восхищение, наблюдая, как с грохотом рушатся идолы, загоняются в хлев священные быки, тают понемногу призраки и спешат заблаговременно убраться со сцены толпы увешанных медалями монстров. Постепенно, день за днем и дюйм за дюймом, эти перемены пробивают все новые бреши и трещины в возведенной цензурой ветхой словесной тюрьме, перерезают завязки сковывавшей газеты смирительной рубашки, открывают доступ кислороду в измученные легкие народных масс.
332
Конфликт между различными кругами испанской буржуазии в последние годы франкизма привел к формированию в ее рядах двух течений: «эволюционистов» и ультра, получивших позднее название «бункера», которым обозначалась вся совокупность правых и ультраправых сил и организаций.
Всем известно, как действовала эта система угнетения на наше сознание: понятия изымались из обращения, критика не облекалась в слова, тайные или высказываемые с крайней предосторожностью мысли скапливались в сердце, в груди и в крови, отравляя нас своим ядом, и утверждалась пассивная форма защиты от монополизированного слова в виде шуток и анекдотов за столиком кафе — этот наш печальный и вечный выпускной клапан. После подобной ядовитой и удушливой атмосферы нынешняя система дозволенной полусвободы — постепенное приведение языка в соответствие с действительностью, конец продолжительной и тягостной эпохи шизофренической жизни в двух различных и несовместимых плоскостях — представляется нам почти подарком. Однако, ослепленное новизной этих перемен, подавляющее большинство граждан не видит обратную сторону медали: затяжные последствия ампутации, жертвами которой оно стало; следы длительного процесса колонизации умов, что, уничтожив всяческое свободное обсуждение идей, зачастую вынуждает людей действовать в рамках небольшого числа манихейских схем, не давая им задумываться ни над истинностью рассматриваемых принципов, ни над
Последствия этого положения вещей у всех на виду: с одной стороны, словесное недержание (столь же опасное, как угарный туман, отравляющий наши города искусственными токсинами); с другой — идеологическое манихейство, сводящее все богатство и разнообразие характеристик зрелого и развитого общества к примитивному двухцветному репертуару «мы» и «они», к кинематографическому делению на «плохих» и «хороших». Кроме препятствий, стоящих перед народными массами, кроме яростного сопротивления «бункера» и тех, кто оплакивает старый порядок, на пути к демократии предстоит преодолеть еще и множество внутренних трудностей — следствия нашей неискушенности в вопросах политического сосуществования, плоды повседневного применения формул-на-все-случаи, зачастую подменяющих естественный процесс критического мышления клановыми или корпоративными проповедями, служащими для наставления оглашенных и посвященных. И если мы действительно хотим избавиться от последствий пережитого угнетения и двинуться по пути, ведущему в свободное, справедливое, достойное и полноценное общество, необходимо незамедлительно избавиться от насажденных схем, исследовать удельный вес понятий и слов; эта необходимость сегодня — не факультативное занятие риторикой, но неотложная задача по национальному оздоровлению.
В статье, написанной на смерть Франко и до сих пор (в соответствии с известным изречением Ларры: «то, что не может быть сказано, не должно быть сказано») не опубликованной в Испании, я уже проанализировал некоторые аспекты проблемы, с которой мы столкнулись сегодня, — я имею в виду пережитое нами длительное гражданское несовершеннолетие: «невозможность голосовать, покупать газеты иных, нежели правительственные, взглядов, читать и смотреть не прошедшие цензуру книги и фильмы, объединяться с другими гражданами, не согласными с официальной линией, протестовать против беззаконий, создавать профсоюзы… Не находя выхода в обычном творческом русле, необъятный потенциал энергии неизбежно выливался в неврозы, озлобленность, алкоголизм, агрессивность, тягу к самоубийству, маленькие личные преисподние. Испанской психиатрии еще предстоит серьезно изучить последствия этой пагубной опеки над массами взрослых людей, вынужденных страдать от сознания собственной ущербности, а в социальном плане обреченных на увечное, инфантильное, отягченное чувством вины поведение. В один день не удастся избавиться от подавлений и табу, от внутренней привычки к подчинению, к некритическому восприятию обусловливающих наше сегодняшнее существование официальных ценностей. Независимо от превратностей политической жизни потребуется очень много усилий, чтобы научить каждого испанца самостоятельно мыслить и действовать. Нужно будет мало-помалу учиться читать и писать без страха, говорить и слушать с подлинной свободой. Народ, который почти сорок лет прожил лишенным ответственности и воли, — народ неизбежно больной, и его выздоровление затянется на срок, прямо пропорциональный длительности самой болезни».
Заявлять, как делают сегодня некоторые, что франкистский режим уже принадлежит прошлому — лишь потому, что имя его основателя почти исчезло не только из официальных и частных бесед, но и с телевидения, радио, из журналов и газет, — означает, на мой взгляд, впадать в заблуждение и заниматься самообманом. Народы, как и отдельные люди, склонны набрасывать глухой покров на те периоды своей истории, с которыми они перестают себя отождествлять, но одним этим от перенесенной травмы не исцелиться. Немцы внезапно перестали говорить об ужасах гитлеризма, французы — о позорных страницах времен оккупации, в СССР же решили, что навсегда покончили с ночью сталинизма одним тем, что назвали ее периодом культа личности. Но, старательно скрытый, недуг продолжает подспудно свое разрушительное действие, что подтверждается нынешним расцветом французских книг и фильмов о временах «Виши» и примирением значительной части населения с насажденным нацистами «новым порядком».
Как бы далека ни казалась сегодня тень самого Франко, следы франкизма в наших душах стереть будет очень трудно. Посибилизм, или наука приспосабливать перо к требованиям цензуры, стал своего рода второй натурой испанских авторов, со всеми вытекающими для них отсюда последствиями: самоцензурой, искусством умолчания, иносказания, аллюзии и полунамека; тем самым одновременно формировалась и читательская аудитория, искушенная в науке чтения между строк и постижения тайных замыслов внешне безобидных и безвредных текстов. Это профессиональное деформирование писателей и читателей играло первостепенную роль в период франкистского режима, особенно в последние его годы. Чтение наших газет и еженедельников трех прошлых лет являет множество примеров этой игры, правила которой, требуя определенных навыков и хотя бы минимального соучастия адресата в авторской гимнастике ума, практически недоступны зарубежному читателю из демократической страны, но вполне ясны для испанца, понимающего изощренность и замысловатость построений писателя, вынужденного прибегать к перифразам и сложным, витиеватым оборотам, чтобы выразить свою мысль.
Породив эту противоестественную систему окольного чтения (от которого голова пошла бы кругом у читателя любой другой, не столь многострадальной, как наша, страны), франкистская цензура одновременно обрекла читателей и авторов на интеллектуальную и моральную атрофию и, что еще хуже, посеяла в них подсознательное чувство вины, от которого, как мне известно из собственного опыта, исключительно трудно избавиться. «Цензура, — пишет французский социолог Жан-Поль Валабрега, — карает разом и донора, и реципиента; как пишущего, так и читающего. Если в уголовном праве ни один закон не наказывает и преступника, и его жертву, то для цензуры нет разделения на виновных и жертв. Здесь виновны все — за исключением, разумеется, цензора. Все считаются потенциальными сообщниками. Все становятся укрывателями. Таким образом, если взглянуть на нее с той точки обзора, в которой находится цензор, мы увидим, что цензура обращена к своего рода предполагаемой всеобщей виновности». Это рассуждение помогает нам понять двойственность положения испанских писателей не только на протяжении последних тридцати девяти лет, но и во все исторические эпохи (то есть ставшую правилом, а не исключением!), в которые они жили под властью палаческих, идеологически тоталитарных режимов. Неизбежность подцензурного существования и пассивное примирение с посибилизмом в значительной степени повинны в отсталости, ограниченности и слабости наших авторов, обреченных при франкизме — как и в другие времена — на изгнание или полуправду. Посибилизм предполагает самоцензуру и в конечном счете сговор между цензором и писателем.