Избранное
Шрифт:
— Верно! — воскликнул Мицкевич. — Никто не собирается оспаривать привилегии таланта, но я не знаю ничего более мерзкого, нежели то нарочитое и насквозь эгоистическое попрание границ человеческой благопристойности, при котором известную распущенность принимают за оригинальность. Разумеется, с художниками, чей талант имеет здоровую основу, ничего подобного произойти не может.
— Какую же? — наивно спросил Одынец.
— Образование и характер, — объяснил Мицкевич. — Я говорю о главном. Одно связано с другим.
— Недурно, — заметил Давид. — Очень неглупая формулировка. Мы ежедневно получаем как отрицательные,
Холтей поднял руки, словно обороняясь.
— Вы избрали крайний случай, — сказал он. — Образование? Да, несомненно. Кто из ныне здравствующих универсальнее и проницательнее, чем он? Но характер? Помилосердствуйте, господа! Мы его любим, мы его почитаем, мы его боготворим. И тем не менее касательно его характера не будем лучше уточнять.
«Ага, — подумал Мицкевич, — того и гляди, на сцену явятся серебряные ложки». Вслух же он сказал:
— Вы не совсем правильно меня поняли. От процесса взаимного влияния — действовать и подвергаться воздействию — не может уклониться ни один человек. И Гете, разумеется, тоже.
Давид, не отрывая глаз от работы, промолвил:
— Он ведь сам отметил себя и свои труды словом «несоизмеримость».
— Что только доказывает его хитрость, — сказал Холтей почти с ожесточением. — Выражаясь красочным немецким языком, это означает: катитесь вы все от меня подальше.
— Нет, нет! — вскричал Одынец. — Тут я не могу с вами согласиться. Человек, подобный Гете, никогда не стал бы…
Но Мицкевич не дал ему договорить до конца. Он сказал:
— Вы снова ошиблись, дорогой Холтей, слово «несоизмеримость» я воспринимаю в его буквальном смысле. В эпоху, которую довелось прожить Гете, никого не должно удивлять, что старик защищается как может.
— А вы великодушный апологет его слабостей, — парировал Холтей.
Мицкевич не хотел с этим согласиться. Давид его тоже поддержал.
— Все мы в конечном счете дети великих идей тысяча семьсот восемьдесят девятого года, — сказал он. — Разумеется, наш образ мыслей не может быть схож с образом мыслей такого старого человека. Что для нас стало привычным и естественным, как воздух, которым мы дышим, не могло в свое время не потрясти его. Впрочем, можете справиться у нашего доброго доктора Эккермана — он, к сожалению, сейчас болен. Доктор Эккерман одержим мыслью издать книгу, где будут собраны все его беседы с учителем. Вам, надеюсь, понятно, почему меня так занимает наше знаменитое историческое событие недавнего прошлого в восприятии Гете и почему я полюбопытствовал касательно возможной его реакции. Причем я отнюдь не был удивлен, обнаружив Гете просветленного и всепонимающего, иными словами — Гете, который четырьмя десятилетиями мудрее своего возраста.
— Не преувеличивайте, — возразил Холтей, который счел уместным иронически улыбаться, выслушивая пространную речь Давида, — великий старец куда как горазд плодить ублюдков. К их числу можно отнести и случайные высказывания по поводу случившейся неприятности.
Мицкевич не выдержал, вскочил со стула и принялся расхаживать по комнате.
— Дорогой господин Холтей! — сказал он с уже нескрываемой злостью. — Дорогой господин Холтей! Поверьте, вы его просто недостойны. Не посетуйте на меня и уж никак не сочтите
Остальные испуганно поглядели на Холтея. Но Холтей остался невозмутимым, провел рукой по густым волосам и ответил:
— Почтеннейший, да как же я могу злиться на вас? Вы ведь прибыли с другой планеты. Где уж вам болеть нашей болью! И откуда вам знать, какую боль причиняет нам тот, кто столь велик в ваших глазах! Вы, пожалуй, переспросите: боль? Добрый утешитель, терпеливый просветитель — и вдруг причиняет вам боль? Тем не менее это так.
Холтей сделал паузу, и Мицкевич воспользовался ею:
— Все великое причиняет боль. И у нас есть свой великий, который нам дороже всего на свете: Пушкин! — и он тоже причиняет нам боль. Однако кто из нас посмел бы говорить о нем дурно?
Холтей покачал головой:
— Но в нас надо заглядывать глубже, чтобы увидеть трагическое. Возьмите свою историю, а затем возьмите нашу. Возьмите свое отечество — и наше, разорванное на куски. Вспомните, что у нас царит крайность, а не норма.
— Конечно, это не может не играть роли. Будь восстановлено единство немецкой нации, дело обстояло бы, пожалуй, много проще. То, что вы называете трагичным, — это факт, достаточно бьющий в глаза. Художник и народ! В Германии у меня неизбежно возникает чувство, будто они ищут друг друга и не могут найти. Вот если вы сошлетесь на это обстоятельство, я не смогу спорить.
— Из этого следует еще очень и очень многое, — сказал Холтей все так же раздумчиво. — Какие выводы делаете вы, поляки, из того факта, что вам приходится страдать под гнетом царской автократии? И кстати, раз уж вы упомянули о Пушкине, о высокочтимом Пушкине: как относятся лучшие умы России к самодержавию? Вы сознаете за собой наличие двух монолитных наций или, скажем, двух ваших народов, вы объединяете свои усилия, чтобы свергнуть тирана и установить демократию. Это уже нечто. Это нравственно, это достойно уважения. Теперь возьмите нас. Такое обилие тиранов, такое обилие половинчатости. Усилия одного пропадают втуне из-за пассивности другого. И в этом Гете, к сожалению, мало отличается от других. В конечном итоге он так же приспосабливается, как профессор Гегель в Берлине.
Мицкевич улыбнулся.
— Придет и ваше время, — сказал он, стараясь, чтобы голос его не звучал утешающе или пророчески. — Как знать, быть может, уже родилось на свет то дитя, которое покончит и с нашими тиранами, и с вашими.
Все засмеялись, а Давид, ни на минуту не прерывавший своей работы, помянул молодого поэта, чьи весьма смелые «Путевые картины», недавно вышедшие, наделали много шуму.
— Генрих Гейне, блистательный ум, — сказал он Мицкевичу. — Вот с кем стоит познакомиться.