Избранные новеллы
Шрифт:
Только бы солнце так не било в глаза. Не в нем, конечно, дело, оно скоро зайдет. Я тут разные мелочи высчитал. Окно выходит на юг. Здешняя квартира (я так и называю ее: "здешняя") находится на восьмом этаже, я высчитал это по щелканью лифта - единственный звук, который доносится до меня, здесь никогда не слышно ни голосов, ни шагов. В первые дни я все рвался к телефону, спорил с ними, пытаясь их уговорить, противился им... как давно это было. ("В чем дело? Кажется, вам неплохо живется у нас?") И правда, в чем-то, может, и впрямь неплохо. Мне никак не додумать до конца этой мысли, будто не с чем сравнить. Странно.
После гимнастики, после прогулки к окну снова выхожу на середину комнаты. Кровь вдруг прилила к голове - может, от разминки; помню отчетливо, что раньше вел себя совсем по-другому, помню приступы ярости, редкие, но бурные, как-то раз я даже разбил вазу. ("Разумеется, мы не станем требовать, чтобы вы возместили стоимость вазы, но, пожалуйста, дорогой друг, больше уж так не поступайте".)
Помню события, которые повторяются то и дело. Приносят на подпись бумаги. "Подпишите!" Что-то жесткое тычут в поясницу - может, револьвер, впрочем, может, мне показалось. Ему то и дело приказывают: "Подпиши!" - и суют ручку... Я теперь стал называть себя "Он". Стою вот посреди комнаты и прислушиваюсь - и вижу, как "Он" стоит посреди комнаты и прислушивается к звукам, которых нет, которых не будет, и "Он" знает это. Я это знаю.
Что ж, оставлю "Его" на середине
Вот такие вещи я позволяю себе говорить, то есть "Ему" позволяю. А все же самое страшное - это если они вдруг постучатся в дверь. Тогда - прочь шутки, конец всему!.. И теперь я боюсь, как бы вдруг не раздался стук. Но я не хочу говорить об этом и "Ему" не позволю.
Я все думаю: где только не побывал этот человек, с которым я делю уединение, чуть ли не весь мир объездил, этот многоопытный путешественник, который возвратился домой и дал заманить себя в западню, как какой-нибудь деревенский простак; о таких вещах только в журналах пишут, только обычно все много проще, обставлено не столь хитроумно. Я сам рассказал им, или, может, они догадались, что я человек со средствами, и притом совсем одинокий, никто обо мне даже не вспомнит. Я всегда искал одиночества и обрел его. И был доволен. Пока одиночество в неодолимом порыве не швырнуло меня в когти людей куда менее одиноких, людей из темного мира, не страшащихся, однако, ни света дня, ни яркого солнца. "Внешний мир" объемлет толпы людей. Когда "Он" жил в том мире, "Он" как мог избегал людей: они мешали ему, все мешали ему, "Он", говоря откровенно, и знать их не хотел, разве что походя, в веселый час, воспользоваться людским обществом, а уж потом сразу прощайте! Да, так, должно быть, и жил тот человек, когда еще не был стар.
Только уж как давно все это было! Мне трудно поверить, что "тот человек" - это я. Как-то раз, в один из первых дней в этом доме, я разбил окно: сорвал с себя ботинок и ударил им по стеклу, хотел крикнуть в идиллическую пустоту - пустоту, кишащую людьми. Но на здешних окнах двойные рамы, а в следующий миг он уже подскочил ко мне. Тот самый, Боксер. Удар ребром ладони в затылок. Когда я очнулся, на мне не было ботинок. С тех пор они всякий раз на ночь уносили мою одежду. И стул они тоже забрали, единственный предмет мебели, но это было уже после.
Как-то раз я сказал: "Зачем вы отнимаете у меня все?" Но мне ответили: "А что, разве вам плохо живется?" - или что-то еще в этом роде. А в другой раз сказали: "Непонятно, на что вы жалуетесь". Что правда, то правда, каждое утро мне выдают чистое белье, раз даже мне вернули костюм, и от него пахло знакомым запахом, какой оставляет химическая чистка. В самом деле, не скажу, будто я в тоске, будто я все время в тоске. Наверно, они подсыпают мне что-то в еду, да, безусловно подсыпают, но что я могу против них? Я даже голодовку объявлял, чтобы обрести ясность мыслей, четко представить себе мое положение. Но ведь все равно приходится чистить зубы, и совсем без питья тоже нельзя. Уж не знаю как, но только они оглушают меня каким-то зельем. Прежде я еще пытался отсюда вырваться, однажды даже предложил им крупную сумму, чтобы откупиться от них раз и навсегда, они тогда были здесь оба, хотя нет, это было в другой комнате, в нижней гостиной - просторной, светлой, обитой соломкой гостиной, сверкающей чистотой и обставленной с таким вкусом, который встретишь разве только в японских домах... помню улыбку, с какой они выслушали эти слова, бумагу, которую заставили меня подписать, - письмо в мой швейцарский банк, моему поверенному в Цюрихе: распоряжение о продаже нового крупного пакета акций. Помню, я возразил, что рано или поздно все равно... и помню их улыбку, одинаковую их улыбку, пожалуй даже не лишенную тепла, так улыбаются ребенку, который не ведает, что его ждет, "да, да, конечно, вы правы"; очевидно, "мои" письма переправляли в какие-нибудь дальние края, возможно на Канарские острова или же в Гватемалу, и там опускали в почтовый ящик, у них ведь всюду свои связи. И какой цюрихский маклер станет утруждать себя подозрениями?
Может, тогда впервые меня осенило, что я бесполезно прожил свою жизнь, бесполезно как в малом, так и в большом, всю жизнь провел в бесполезной борьбе с воображаемым врагом, каким представлялось мне все, что вовне. Мысль эта не только блеснула и исчезла, но пустила корни. "Ты - никто, - сказал я себе, - ты всегда жил лишь для себя одного". А впрочем, разве не следил я за тем, что творится в мире? То-то и оно, что только следил. Впервые мысль эта пустила корни во мне, поселилась, расцвела в душе пышным цветом - не забыть ее теперь, не отмахнуться: ты сам себе тюремщик, не человек почти, ты никто.
Однажды, наверно, это было в тот раз, внизу, в большой комнате, которую я зову японской гостиной... хотя нет, там я ведь бывал не один раз - совсем худо у меня с исчислением времени, да, хуже некуда, - словом, в тот день подсунули мне... газету. Правда, вместе с костюмом мне иногда приносили газету, но даты всякий раз тщательно вырезали - и на первой странице, и вверху над каждой корреспонденцией и телеграммой; должно быть, прошло много больше тех шестнадцати дней, которые я насчитал. Вернемся к тому дню на аэродроме, когда стюардесса подхватила меня под руку. Декабрьское солнце ослепило меня, это было дурное знамение. То же солнце и сейчас за окном, разве что стоит оно еще ниже. С чего, собственно говоря, я взял, что прошло ровно шестнадцать дней? Разве не видел я все время эти две рождественские елки внизу под окном, эти уличные елки без украшений, и днем источающие мутный электрический свет? А ночью... нет, я не припомню ни одной ночи у здешнего окна, разве что по ночам я изредка ковыляю в уборную, там всегда горит свет... как-то раз я попробовал отвернуть крышку от унитаза - может, с намерением разбить ею окно. А на другой день я увидел, что крышки уже нет, да, правда, чего только я не перепробовал, пытался, например, вывернуть краны в мойке и в ванной, помню, как-то раз утром у меня обе руки были в крови, утром... а что вечерами? Ни одного вечера не припомню, свет гасят и зажигают в коридоре за дверью. Все это происходит "снаружи", там, где осталась вся моя жизнь, или "Его" жизнь, жизнь человека, которого не знает никто. Но я уловил еле слышный щелчок выключателя, когда они там, снаружи, зажигали или тушили свет, и тогда я невольно подносил к глазам руку, на которой прежде были часы. Время, да оно существовало раньше, должно было непременно существовать, но сейчас я хочу сосредоточиться вот на чем - ведь с каждым днем мне все труднее сосредоточиться, - я, кажется, начал рассказывать про японскую комнату; так вот, однажды утром в газете снова была дыра: на самой середине одной из страниц вырезали небольшой квадратик, и я не столько читал газету - рекламу рождественских подарков, сообщения
Откровенно говоря, нет. По мне - пусть разъезжают взад и вперед в своих машинах, перетаскивают свертки, возят свои коляски, волокут за собой свои заботы, это же не мои, а их заботы, да и вряд ли они особенно велики, ведь сами людишки -что точечки. И их-то я пытался окликнуть в разбитое окно. Смех, да и только. Если бы мне удалось выброситься в окно, они пугливо кинулись бы врассыпную со своими сумками, колясками и заботами, да и зачем бы им беспокоиться обо мне, коль скоро я никогда не беспокоился о них? Что посеешь, то и пожнешь. Но сейчас мне нужно только одно - бежать отсюда, и кто знает, может, и они бы рады отсюда бежать... А может, люди, наоборот, спешат домой? Никогда мне не было дела до них - нет и теперь. Может, они и не ведают ничего, кроме смутной тоски, сугубо бесцельной? Как собственная моя тоска? Сон наяву, не иначе. Временами во мне даже угасает тоска. Как-то раз тот самый, кого я зову Ужом, мой друг ("ведь мы друзья, не так ли?"), спросил меня: разве, в общем, я не получил всего, что хотел? Случалось, мы даже гуляли вместе, совершали небольшие прогулки по вечерам, когда улицы пустынны; Уж и Боксер плотно подпирали меня с обеих сторон... Так вот, он, значит, спросил, разве я не доволен своей жизнью? И странным образом, правда... ох уж это декабрьское солнце - бьет человеку в лицо, пока не потемнеет в глазах... да, в тот раз он проговорился, что я будто бы продал мою квартиру на Риддерволлсгате, оформили эту сделку при посредстве моего поверенного в Цюрихе на основе моего наизаконнейшего распоряжения и подписи... неужто я все это позабыл? Должно быть, именно тогда я предложил им некую сумму, чтобы раз и навсегда откупиться от них, но в ответ оба лишь улыбнулись, словно желая сказать: "Как бы не так! Чтобы потом вы сразу помчались в полицию?"; да, наверно, весь разговор состоялся в тот раз, а после прогулки мы сошлись в японской гостиной, рядом с кафельным камином стояла - господи, прости - рождественская елочка, наверно, тогда-то я и углядел газетный квадратик на камине, наверно, они хотели напугать меня не одним, так другим. Дамы тоже были при этом, одна, в индийском сари, та самая, маленькая, с нежным лицом, - она на миг прильнула ко мне и сказала: "Луч солнца в декабрьскую стужу", а я спросил, да, кажется, я спросил, что она хочет этим сказать, и вроде бы она ответила, что жизнь старика сродни декабрю: лед, стужа и мрак венчают его конец; да, конечно, это было в японской гостиной, и, как в былые дни, я ощутил ужас при мысли, что всему миру во мне уготована смерть, она же, уловив мысль, на которую сама натолкнула меня своими словами, отрешенно, будто лунатик, подошла к елке, сказала: "А мы здесь все вместе заботимся о вас, чтобы ваш декабрь был ослепительно светел, без мрака и льда"... и остальные трое с каким-то недоумением подняли на нее глаза, а Уж с коварной усмешкой процедил, что как ни верти - конец, мол, всегда один. "Только не у колбасы, - сказал Боксер, у колбасы два конца". Все засмеялись. "А вам не смешно?" Нет, мне не смешно. Зато им было весело. Не стану отрицать, что и мне вечер этот был чем-то приятен, хоть и казался совсем далеким и никак меня не волновал, просто это была отсрочка; думалось, вот мы сидим здесь, четверка эта да я, в японской гостиной дома в городе-спутнике, а раз так, не может же быть, чтобы все прочее было правдой. Только вот что я подразумевал под "всем прочим", спустя столько дней я никак не мог в точности сказать. Потому что с тех пор "все прочее", или "это", как я часто называю его в мыслях, придвинулось ко мне столь близко, что оно уже будто и не волнует меня, по крайней мере не слишком. При том, что я знаю...
Я знаю... и снова стою посреди комнаты на тонком ковре, ощущая под ногами его жесткие полоски, потому что сегодня один из тех дней, когда мне не вернули ни носков, ни ботинок, и потому я стою на середине комнаты в пальто, но только босой и пытаюсь сосредоточиться на том, что знаю. А что еще я хочу узнать? Я ведь сказал себе, что знаю все. Впрочем, сказал ли? Я веду разговор с самим собой, обращаюсь к себе, или к "Нему", только этот разговор без слов, без звуков - здесь ведь могут быть спрятаны микрофоны... Словом, я знаю,