Избранные труды
Шрифт:
Не пройдет и года, как следы этого диалога обнаружатся в «Северных цветах».
Но сейчас не поэзия занимает Пушкина.
Он пишет Вяземскому, что еще надеется на коронацию: «повешенные повешены; но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна» — и отказывается посылать царю прочувствованное письмо: рука не поднимается.
Вяземский и на коронацию не надеется и специально уезжает из Москвы, чтобы не присутствовать на торжестве под тенью веревки.
А 3 сентября за Пушкиным приезжает по высочайшему повелению нарочный фельдъегерь.
Мы знаем — и не знаем — что произошло дальше. Покрытый дорожной пылью, не успевший прийти в себя после четырхдневного тяжкого пути, Пушкин предстает перед новым императором. Разговор с глазу на глаз в течение часа или двух — и вот уже новый царь представляет почтительным придворным «нового» Пушкина — прощенного Пушкина,
«Фасадной империи» нужны были театральные сцены. История царствования требовала исторических эпизодов и исторических слов.
Подлинная история была обыденнее, страшнее и глубже. Она включала молчаливые драмы в затерянном в псковской глуши михайловском домике, рисунки отяжелевших трупов на перекладине, оборванную запись «и я бы мог…». Она хранила в своих недрах признание Пушкина царю, что он был бы «с ними», и глухие слухи о каких-то стихах против правительства, которые Пушкин привез с собою в Москву. И вместе с тем: «каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости» [154] . Это была совершенно официальная декларация Пушкина, провозглашенная еще 7 марта в письме к Жуковскому. Формула вынужденного смирения, которая оставалась неизбежной и сейчас, но теперь, после разговора с царем, приобретала новые черты. «Необходимость» была не просто условием самосохранения; за этим словом стоял некий исторический закон, в силу которого победило правительство. Он был жесток, но его нельзя было ни изменить, ни отвергнуть.
154
Пушкин. Т. 13. С. 265–266.
Правительство предложило Пушкину договор — и поэт его принял. Ему предстояло теперь жить и действовать в новых условиях — и на новых условиях. Но он не собирался «сидеть тихо», как Греч.
Что он собирался делать — покажет будущее. Пока же он пользуется первыми днями свободы после шестилетнего изгнания.
Из Чудова дворца Пушкин поехал к дядюшке Василию Львовичу, а потом в трактир «Европа» на Тверской, где и остановился.
Ему предстояло теперь входить в московские литературные круги, которые он знал лишь заочно. Вяземский еще не вернулся, и Пушкин поспешил к княгине Вере Федоровне рассказать о новом своем положении. Только вечный Соболевский был на месте из старых знакомых, и он сразу же с готовностью взял Пушкина под свою опеку. Этот бесцеремонный всеобщий приятель умел быть удивительно тактичным и выжидал, пока Пушкин сам скажет, с кем он хотел бы познакомиться. Пушкин назвал Веневитинова.
Веневитинов приходился ему четвероюродным братом, и Пушкин знал его, кажется, еще маленьким мальчиком. Сейчас это был юноша двадцати одного года, одаренный необыкновенно: поэт, музыкант, художник и критик, написавший разбор «Онегина»; Пушкин читал его статью еще в Тригорском и обратил на нее особенное внимание.
Пушкин приглашал Веневитинова слушать привезенного «Бориса Годунова» — к Соболевскому, в дом Ринкевича на Собачьей площадке. Приехали М. Ю. Виельгорский, Чаадаев; Соболевский вспоминал потом, кто был еще, — и называл без полной уверенности Шевырева и Ивана Киреевского [155] .
155
Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 9 и след., 160, 372–373; о чтениях — Городецкий Б. П. Драматургия Пушкина. М.-Л., 1953. С. 196–201.
Вспомнить первых слушателей было нелегко, так как чтения шли одно за другим: у Соболевского, у Веневитиновых. Собрания становились все многолюднее: являются Баратынский, Погодин, завсегдатаи салона Зинаиды Волконской, прежние члены кружка Раича. Пушкин читает и Блудову и Дмитриеву.
Имя Пушкина не сходит с уст. В театре оборачиваются при его появлении.
На бале у Веневитиновых ему представляют Шевырева. Пушкин помнил его стихи в «Урании» — и прочел несколько строк наизусть. Шевырев был счастлив.
У Веневитинова он встречается с Погодиным. «Мы с вами давно знакомы… и мне очень приятно утвердить и укрепить наше знакомство нынче». Погодин смотрит во все глаза на «превертлявого» гения.
Кружок
Еще в Михайловском он охладел к «Московскому телеграфу»: его раздражала поверхностность и опрометчивость журнала Полевого. Он досадовал, что Вяземский связывал с ним свою литературную судьбу: ему нужен был кружок «своих».
В первые же дни Веневитинов рассказал ему о новых замыслах. За «Уранией» должен был последовать «Гермес» — сборник переводов из классических писателей: Гете, Шиллера и древних: Геродота, Фукидида, Ксенофонта.
К этому плану Пушкин отнесся холодно.
«Альманах не надо издавать, — тогда же он сказал Веневитинову, — пусть Погодин издает в последний раз, а после станем издавать журнал».
Идея была соблазнительной, но от альманаха «любомудрам» отказаться не хотелось. 20 сентября, собравшись на совещание, они взапуски настаивали на издании «Гермеса».
Пушкин оставался равнодушен и говорил только о журнале. У Веневитинова и В. П. Титова стали появляться сомнения: не отнимет ли альманах у будущего журнала лучшие материалы [156] .
И здесь нам необходимо сделать небольшое отступление, чтобы уяснить себе сущность спора.
Еще в южной ссылке, в 1824 году, Пушкин думал о своем журнале. Эта мысль возникала не у него одного: ее вынашивал и Вяземский, и тогда же они стали обсуждать ее в письмах. Журнал соединял разрозненные литературные силы, он влиял на общественное мнение, и пушкинский кружок обретал голос. Здесь были согласны все — но самое осуществление замысла казалось нереальным: «Мы все прокляты и рассеяны по лицу земли — между нами сношения затруднительны, нет единодушия», — писал Вяземскому Пушкин [157] . Это было действительно так — и все же Вяземский не оставлял любимой идеи, которая владела им еще с арзамасских времен. Он пишет Бестужеву в конце 1825 года: «Мне сказали было, что вы свой альманах обращаете в журнал, и я порадовался. Кто о чем, а я все брежу о хорошем журнале» [158] . Это было писано 18 ноября, а 30 ноября Пушкин предлагает Бестужеву поговорить с Вяземским о журнале: «он сам чувствует в нем необходимость — а дело было бы чудно-хорошо». В это время Вяземский — уже участник «Московского телеграфа», и Пушкин готов поддерживать новый журнал, которым, впрочем, не вполне удовлетворен. «Телеграф человек порядочный и честный, но враль и невежда». А в первой половине февраля 1826 года он пишет Катенину, сообщившему ему о замысле какого-то нового альманаха: «…знаешь ли что? Вместо альманаха не затеять ли нам журнала в роде Edinburgh Review? Голос истинной критики необходим у нас…». И, наконец, к Вяземскому из Пскова 27 мая:
156
Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 26–27; Барсуков. Т. 2. С. 38–39, 151.
157
Пушкин. Т. 13. С. 96.
158
Русская старина, 1889, № 2. С. 321.
«Пора бы нам отослать и Булгарина, и Благонамеренного, и Полевого, друга нашего. Теперь не до того, а ей богу, когда-нибудь примусь за журнал. Жаль мне, что с Катениным ты никак не ладишь. А для журнала — он находка».
В сентябре — октябре 1826 года долгожданный замысел начинал становиться реальностью. И теперь самое слово «альманах» вызывало в Пушкине глухое раздражение.
Он писал Языкову 21 декабря: «Рады ли вы журналу? пора задушить альманахи — Дельвиг наш» [159] .
159
Пушкин. Т. 13. С. 244, 185, 261, 279, 314. Ср.: Еремин М. П. Пушкин — публицист. Изд. 2. М., 1976. С. 124 и след.