Изгнание из рая
Шрифт:
Он повернул руку ладонью к себе, закрыл ладонью лицо и заплакал.
В Москве, по возвращении, он нашел в почтовом ящике письмо. Руки его задрожали, когда он вскрывал конверт. От Коти, из Чечни… Буквы вспыхивали, расплывались у него перед глазами. Он читал и плакал. Не мог унять слез. О, каким он стал малодушным, слезливым, как баба. Он сжимал зубы, закуривал, сидел на кухне в облаке дыма, чертыхался, матерился, а слезы все лились, и бумага, исписанная убористым, быстрым благородным Котиным почерком, дрожала в его руках.
«Дорогой, золотой мой, бедный мой Митенька! – писал Котя. – Мой духовный заблудший брат, бедный московский баран мой! Только бы тебя там, в Москве, не повели на закланье. А мы все здесь – заложники. Смерть ходит рядом. Боевики будут биться до последнего. Запад их подкармливает чем может, но и наши генералы уже сказали нам всем: головы здесь положите, но гидру раздавите. Помнишь, Митенька, плакаты времен гражданской войны, смешные такие: раздавим гидру империализма, и все такое прочее. Теперь – какую гидру мы раздавим?.. Какого волка убьем?..
Как ты живешь, друг мой? Живи, покуда живется. Только, прошу, Бога не забывай. Не думай, что я, как старый старичок, учу тебя молитвам и благочестию. Ты отнюдь не благочестив, да и я сам грешник, великий грешник. Все мы грешники, Митя; так зачем мы не хотим уйти от греха, бросить его, кинуть его?! А потому, что грех сладок. Грех – всегда легок, сладок и приятен, он – иллюзия, замена счастья, совершая грех, человек мыслит, что он счастлив, и доволен собой, и мнит: вот я сделаю это сейчас, ну и хорошо, а завтра этого я больше не буду делать; а приходит завтра, и ты говоришь себе: ну, сегодня еще раз, последний раз, и все, ведь это же так сладко, так хорошо. Но, Митя! Терпенье Господа не безгранично. Я сейчас не проверяю терпенье Господа. Я просто воюю. Моя жизнь – вся, теперь уже до конца – принадлежит Ему. Пусть все будет, как Он захочет.
Москва очень отдалилась. Совершенно не представляю, как можно ходить по улицам, погружаться в колодец метро, есть с золоченых тарелочек, спасть в чисто застланной постели. Здесь поле, выстрелы, война, взрытая взрывами земля, запах гари, горелого мяса, горячего железа, пороха, селитры, крики и матюги, и снова выстрелы и выстрелы. Все грохочет. Да еще зима, холод. Лютый холод. И ни минуты тишины. Конечно, бывают затишья. Странные такие – после них еще ужаснее с небес обрушивается свист пикирующих самолетов. Техника у нас будь здоров, на высоте, и пушки, и ракеты, и танки великолепные, да и у врага не хуже. А воевать у нас умеют лишь те, кто прошел уже войны, кто поопытней. Мальчонки, салаги – гибнут сразу. Отправляем в госпиталя уже не в Назрань, не в Ростов – уже в Саратов, в Самару, в Уфу: поблизости в больницах мест – нет. Журналисты не сообщают о потерях. Я тебе говорю, Митенька, вне зависимости от того, попадет или не попадет это письмо в руки „государственных читальщиков“, – потери у нас огромные, колоссальные. Ребята умирают бесконечно, и новых солдатиков привозят из частей беспрерывно. Идет бойня, мясорубка. Такой, наверно, и должна быть война. Любая война. И я, мужчина, до сих пор не понимаю, отчего ее люди выдумали.
За мрачным прогнозом, за бодряцким камуфляжем – живой ужас людской. За „борьбой за справедливость и целостность страны“ – кровь и стоны наших мальчишек, и их матери нам никогда не простят. Все горит и пылает, Митя. Сгорим ли мы?.. Будет последнее сраженье, Армагеддон последний. Это, здесь, – еще не конец. Как далеко виден, Митя, огонь на снегу! Особенно в солнечный, яркий день… А горы здесь красивые, такие спокойные, отлогие, но и крутенькие тоже есть – раздолье для альпинистов. Благословенная земля, которую мы, люди, превратили в землю смерти. Так нам и надо.
Я тут помогаю, Митенька, полковому священнику. Он крестит ребят, кто пришел воевать некрещеным, отпевает погибших, хоронит, кропит святой водой и освящает орудия, что привозят нам из Центра. Его зовут отец Михаил. Светлый такой человечек, молодой еще очень, юноша почти; он монах из Печерского монастыря в Нижнем Новгороде. Поехал сюда из любви и жалости – к воюющим, к погибающим. Армии очень нужны священники, я все понял. Вера нужна нам, как воздух, и люди, ее носители и излучатели, – тем более. Живая вера! Отец Михаил длинный, вроде тебя, худой такой же, светло-золотая борода, усы – лучами вокруг рта, лучистые же брови, глаза светятся – как солнышко. При виде его даже смертельно раненые солдаты улыбаются. Говорят: когда он накладывает руку – боль отпускает. Он уже соборовал тут многих, и умирающие получили громадное облегченье, счастье даже. Мы с отцом Михаилом ведем важные беседы, если выпадает время в этом Аду побеседовать. Он хорошо умеет варить перловую кашу – он сам варил и меня угощал. Митя, я дал обет. Если
Благословляю тебя. Умоляю тебя только об одном – не предай, не погуби душу свою. Я не напрасно встретил тебя. Я чувствую, что я послан тебе. Держись, Митенька, поелику возможно. Заканчиваю письмо – начался артобстрел. Работать надо. Отправлю это письмо с москвичом, журналистом Оскоцким – он послезавтра летит в Центр, конверт опустит либо в Самаре, либо прямо в Москве.
Обнимаю. Христос с тобой. Котя».
Митя, пока читал Котино письмо, выкурил полпачки сигарет, прокоптился весь. Тер глаза кулаком. Поставил чайник на огонь, вскипятил себе чаю. Как не хотелось ему ухаживать за собой одному. Он не хотел есть, не хотел пить, не хотел идти в душ, мыться, раскладывать постель. «С золоченых тарелочек», «в чисто застланную постель…» Он, без женщины, давно уже не занимался бельем. Так можно опуститься, Митя. Вернуться в дворницкий мрак. Ну и что, мрак, а зато там, рядом, были хорошие люди. Кто – люди?! Старая Мара?! Безрукая Сонька?! Да, Сонька, Мара. Да, Янданэ. И бедный Гусь Хрустальный, его где-то пришили, как Флюр сказал – Москва большая. Да, Москва большая, а жизнь опасная. Жить вообще опасно. Кирпич на голову может упасть. И никакой отец Михаил тебя не отпоет, не оплачет, не сотворит по тебе панихиду.
Он бросил письмо на кухонный заляпанный, давно не убираемый стол, среди чашек, блюдец и фарфоровых чайничков со старой, уже заплесневелой заваркой. Закрыл глаза. Господи, если он умрет, сдохнет вдруг, – помяни его, разбойника, мафиозо, денежного мешка, наглого парвеню, авантюриста Митю Морозова, во Царствии Своем.
Он лениво протянул руку. Взял дистанционник со стола. Нажал кнопку. Экран телевизора загорелся яркими лубочными красками. На экране расцветала, вспыхивала, гасла страшная кавказская война – бои за Грозный были в разгаре, солдаты пробирались к центру города, выкуривали боевиков из укрытий, отстреливали снайперов, а снайперы, затаившись под крышами, отстреливали солдат. Вот она, война. И зима. Снова война и зима. Зимняя Война – будет ли ей конец когда-нибудь?!
И внезапно кадр переместился. Москва. Район Садового кольца – где-то у Красных Ворот. Взрыв. Взорвали большой жилой дом. Митя знал, помнил этот дом – громадный сталинский дом с аляповатыми, в завитушках, балкончиками, с высокими окнами, а внизу еще было бистро, и довольно вкусно готовили – он как-то, идя мимо, забежал перекусить: недурной куриный бульон, пожарские котлетки с косточкой. Корреспондент бесстрастно отснимал разломы стен, завалы, живые и мертвые окровавленные руки, торчащие из-под груды камней. В кадр попало перекошенное, страшное лицо оставшейся в живых матери. Ее ребенок, судя по всему, погиб. Она тянула руки к руинам. Вопящий рот, безумные глаза. Митя вздрогнул. Какие зеленые, цвета свежей июньской травы, были у нее глаза. Или это цветной телевизор смеялся над ним?!.. Он бессознательно нажал на кнопку дистанционника, переключая программу. По другой программе тоже говорили о взрыве. В районе метро «Новогиреево». Взорвали большой жилой дом прямо напротив универмага «Новогиреевский». Милиция, солдаты, бегущие, кричащие люди, носилки, санитары, воющие сирены «скорых», слезы, вопли, тревожный голос диктора за кадром: за минувшие сутки в столице взорван уже третий дом… поступают сведения из разных городов России – из Екатеринбурга, Воркуты, Смоленска, Новосибирска, Иркутска… взрывы, взрывы… нам объявлена террористическая война… Митя провел рукой по лбу. Может, он спит?! Черт! Он стал, как бешеный, нажимать на кнопки, переключать программы. По всем программам шли новости. По всем каналам показывали развалины взорванных домов, плачущих и кричащих людей, воинские подразделенья, милиционеров при полном вооружении с отчаянно сжатыми губами, больничные палаты, полные раненых.
Митя вскочил на ноги. Швырнул дистанционник. Его губы зашептали: не может быть, не может быть. Гады. Сволочи. Не может быть!
«Все может быть, – сказал насмешливый женский голос, и он услышал его – внутри ли, снаружи. – Все может быть, Митя. Все уже происходит. А ты отказывался от легкой, сладкой смерти. Не хочешь подобру-поздорову – будет тебе со страданьем, со слезами, с кровью, с кромешным ужасом вокруг, а все равно будет».
Ночью он внезапно вскочил, включил свет – низко висящее бра над кроватью, подошел к книжной полке, выхватил книгу, которую боялся открывать, хотя Котя все время и просил его об этом, и сам, вслух, читал ему из нее. Новый Завет. Почему Новый?.. Все новое – хорошо забытое старое. Может быть, под его особняк тоже подложили взрывчатку, и сейчас рванет, и его тело вылетит в окно, разорванное на тысячу кусков. Он, дрожа, открыл книгу. Перелистал желтые старые страницы. Он купил это Евангелие на Арбате, у старого пьяницы с красным, как брюква, носом, мужику не на что было выпить, и он, поняв, что склонившийся над ним высоченный богач в отделанной бобровым мехом дубленке – желанный покупатель, затянул тоскливую жалостливую песню о том, что ребенок болеет, что престарелая мать уже не встает, а нужны лекарства, что дочь наркоманка, что он сам… ну неужели не купит, такой-то богатый!.. «Ведь это же настоящее Евангелие, все по-церковному, а для неграмотных – вот, сбоку, в колоночке, и русский перевод!..» – прокаркал пьяница, уповая на Господа: Господи, ведь Твое Евангелие продаю, будь милостив ко мне, заставь богача купить Твою книжку у бедняка, и я тут же подамся в лавочку или в чепок, тут же чекушку куплю!.. «Сколько?..» – спросил Митя. «Триста», – глазом не моргнув, ответил алкаш. «Рублей?..» – переспросил Митя. Пьяница вытаращился на него, как на придурошного. Митя протянул ему две пятисотрублевки. Когда он уходил с книгой под мышкой, пьяница крестил его безостановочно, мелко, будто солил, и кланялся ему вслед, и бормотал, и плакал, и благословлял.