Изгнание из рая
Шрифт:
– Ты полный пентюх. Не забывай, что я – тебе – тоже – буду – платить – за работу – Сыночек. – Он чеканил слова, как жесткие монеты. – Тебя уже деньги, я вижу, не устраивают?.. Особенно – деньги Дьяконова?..
Митя дернулся. Такси, в котором они ехали, слегка тряхнуло, и он коснулся плечом плеча Папаши.
– Мы с тобой в одной связке, Митя, помни это, – с издевочкой, с улыбочкой проронил Эмиль. – Если ты дернешься и обломишься – упаду и я. Если я рухну…
– Куда мы едем?.. – спросил Митя, перебив его. – В гостиницу?..
– Нет, ха-ха-ха!.. – Эмиль облегченно, сыто-радостно рассмеялся. – Наши итальяшки не убили нас, мы, кажется, с ними сумели договориться!.. и, значит, это дело теперь надо отпраздновать…
– Что, опять кабак?.. не хочу в кабак… хватит с меня кабаков… лучше купим сыра, вина, посидим тихо в отеле…
– Нет, дурачок Митя! Глупый ты пингвин! – Эмиль веселился вовсю. – Ну ты и невежда, Сынок!.. Это же Турин! Здесь в соборе – Туринская плащаница лежит!..
– Туринская… что?..
Митя
– Плащаница!.. В нее наш Бог Христос был завернут, когда его, мертвого, с Креста стащили!.. И там, представь, все отпечаталось – и руки Его, и ноги, и ступни и ладони пронзенные, и, главное, – лицо!.. лицо!.. Глаза закрыты, усы, борода, лежит, благостный такой!.. я – не видел живьем… только фотографии… Лора показывала… она баба, она этим интересуется, все они, бабы, любят в этом ковыряться… И мы едем – на нее – в натуре поглядеть!.. На Плащаницу!..
Митя умолк. Сосредоточенно смотрел перед собой на дорогу. Автострада неслась, втекала под колеса красивой итальянской машины. Митя оценивающе оглядел салон. Неплохой «альфа-ромео», однако. Но «мерседес» все-таки лучше.
Они с Эмилем, притихнув, вошли под своды огромного католического собора Джованни Батиста, что возвышался в центре Турина, и под светлыми арками, под громадными колоннами почувствовавли себя вдруг такими маленькими, такими жалкими и смертными, что у обоих дух захватило от благоговенья перед вечностью, от жалости к себе. Ничтожным показалось им все то, чем они обладали в свете – богатство, связи, роскошь налаженной жизни, владычество над другими людьми. Плащаница была выставлена в соборе для всеобщего обозрения – ровно две тысячи лет назад родился Тот, Кто был в нее завернут, когда умер, и воскрес Он в ней, внутри, и как Он вышел из нее, для людей осталось тайной. В огромной круглой нише под закругленным сводом, освещенная церковным ярким светом – и электрическими, и белыми толстыми восковыми свечами, на стене собора висел большой, длинный – четыре с половиной метра в длину, метр с лишним в ширину – кусок льняной ткани, и на нем, даже издали, пока они шли, подходили поближе, просматривалось золотисто-коричневая туманная человеческая фигура – будто кто-то золотой таинственно выступал из довременной тьмы, мерцал, подобно тихому пламени.
– Эмиль, я темный, я непросвещенный, – сказал Митя шепотом, пока они медленно подходили к Плащанице. – Расскажи про нее!..
И Эмиль стал рассказывать, что знал. И Митя понял: на ткани – негатив. Изображенье распятого человека, и на Плащанице, если ее рассматривать подробно, все видно – и что Его бичевали, и что его лоб увенчали колючими терновыми ветвями, и что его запястья и лодыжки были пробиты толстыми гвоздями, и что копьем Ему была нанесена страшная рана в грудь. Плащаница запечатлела это все, как бесстрастная книга. Эмиль шептал ему: гляди, гляди, вот мы подходим ближе, и уже виден лик, ты видишь лик?.. Митя смотрел вперед, перед собой. Ему было любопытно – не более того. Кто-то просто-напросто покрасил кусок ткани, ушлый художник; художников, особенно ушлых, и в античности, и в Средние века было хоть отбавляй, прохиндеев, фокусников. Плащаница – наверняка дело его рук. Он, Митя, смог бы такую штуку сделать?.. Если посидеть, попотеть – смог бы. Художники могут все.
Они подошли еще ближе. От куска ткани, прикрепленного к стене, заструился свет. Потек темно-золотой, еле видный свет; будто заклубились в столбе солнечных лучей золотые пылинки, светящаяся мошкара. Митя вздохнул. Его глаза схватили, цепко обежали ее всю, Плащаницу – он увидел, что на ней две фигуры: одну было видно спереди, другую – со спины. Мертвеца положили на полотно, затем перегнули ткань пополам и накрыли ею тело. И, когда Он воскрес и из него вышел наружу неземной свет, когда он излучил свет Божий, это излученье отпечаталось на промасленной ткани, как отпечатывается негатив на фотопластинке. Кто из художников древности мог нанести на льняное полотно негативное изображенье человеческого тела с подобной точностью анатомии?.. Леонардо?.. Микеланджело?.. Никакой Леонардо не смог бы сделать рисунка в виде негатива. У Мити в голове зазвенели фразы, что размеренным, ровным голосом читал ему Котя Оболенский, еще перед отъездом на кавказскую войну:
«Итак, пришли воины, и у первого разбойника перебили голени, и у другого, распятого с Ним; но пришедши к Иисусу, как увидели Его уже умершим, не перебили у Него голеней, но один из воинов копьем пронзил Ему ребра…»
На куске льна перед ним сочилась тихим золотым светом рана – от острия того копья.
Они с Эмилем сделали еще шаг к Плащанице, и Митю начало трясти. Сначала дрожью охватились ноги. Будто бы он сильно надрался сутки назад, и теперь мучился жаждой похмелья. Его трясло и ломало так, как ломает наркомана. Дрожь поднялась выше, в судорогах дрожи поджимался к хребту живот, тряслись губы, сводило плечи. Он не замечал туристиков, снующих мимо него. Не слышал трескотни гида, объясняющего итальянской скороговоркой что-то про Плащаницу. Он ощущал,
Он шагнул еще, и ему прямо в руки ударила молния. Он зажмурился. Это не молния! Это… свечи… В нише, где висела на стене Плащаница, стояли тремя рядами крупные, длинные белые, будто из слоновой кости, свечи, многие из них были связаны пучками, как вязанки хвороста. И, когда Митя приблизился к Плащанице, свечи внезапно загорелись. Странное голубоватое пламя потекло по серебряному ковчегу, который стоял под свечами, внизу, на плитах; пламя взмыло вверх, перекинулось на фитили, и они вспыхнули ярко, ослепительно, все разом. Золотой огонь, бело-голубые горячие сполохи. Свечное пламя не хуже факельного опалило, опахнуло лицо Мити. Он не понимал, идет ли он, движется ли вперед; он забыл – один он, или Эмиль тоже тут, где-то рядом. Легкий звон, как с колокольни дальнего храма, поднялся у него в голове, сердце застучало часто, как в объятьях женщины. И пространства раздвинулись.
Пространства раздвинулись так внезапно и сильно, что у него занялся дух, закружилась голова, все поплыло перед глазами. Черная ночная пустыня раскинулась перед ним, и вся она была пронизана дрожащими, как свечные язычки, мерцающими огнями звезд, россыпями искр. И там, далеко, куда только мог достигнуть взор, дрожала, переливалась развернутая во всю ширь Плащаница. Или это была сама снежная, искристая земля, сами живые холмы и перелески, широкое поле под ярко блистающим звездным ковром великой ночи, – но тогда это не Италия, это Россия, это все у нас, это все – твое… Перед его широко открытыми и невидящими глазами вставала родная земля, погруженная в ночь, и он понял – чернота полна алмазами, мрак просвечен огнями. Так было, так будет всегда. Вон избы вдали. Вон там – покосившийся заплот… кривой частокол… серые сараи, по горло в сугробах… это заимка, сибирская заимка, там, далеко, в Саянах… И колючие синие звезды над горами, и дышащее под снегом живой грудью поле, и волки воют, и река подо льдом, со спящей рыбой в ней… Селенга?.. или это озеро, любимое озеро, синий священный, как Око Неба, скованный синим льдом Байкал, – и он, Митя, тоже чист, как Байкал, он еще никого не убил, а вся его жизнь – греховный страшный сон, и он не повторится, потому что чистая вода все смоет, омоет все кошмары… Рыба, там, глубоко, спит рыба, серебряный елец, и ленивый ленок, и верткий, как монгольские сабли, омуль, – и, ты знаешь об этом, Он ведь тоже любил рыбу, печеную рыбу, и Петр был рыбак, и Андрей, и Фома готовил ему рыбу в золе костра, клал на раскаленные огнем камни… И Он солил ее, так, как сейчас мы солим солью свою еду, – «Вы соль земли!..» – это он-то, Дмитрий, и есть соль земли?!.. Нет, Господи… нет… Его губы разлепились, чтобы крикнуть: «Нет!» – и он не мог крикнуть. Он шел по снежному полю, и ветер отдувал полы его рубахи. И навстречу ему, босой, в развеваемой степным ветром холщовой хламиде – да просто мешок напялил Он на себя, прорезав дырки для головы и рук, – с русыми волосами, вьющимися по ветру, с сияющими, как крупные звезды, глазами, с легкой прощающей, тихой улыбкой шел по снегу Он, босыми ступнями по снегу, и усы Его заиндевели, и Он с улыбкой глядел на Митю, Он все ближе подходил к нему, и звезды падали на них обоих сверху, метеоры струились, падали, как голубые ножи и мечи, и Митя хотел зажмуриться от света, что обнимал Его, – снег горел тысячью цветных, радужных алмазных искр там, где Он шел, проталины влажнели под Его стопами. А Плащаница, в которую Он был завернут в свое погребенье, раскидывалась за Его плечами огромным зимним скорбным миром, пологом убитой красоты, и под ней жила иная жизнь, другая жизнь, другая святыня – та, которой будут поклоняться небеса спустя.
Митя упал на снег. Снег ожег ему колени. Он погрузил руки, пальцы в снег, брал снег крючьями пальцев, захватывал жадно, подносил к лицу, ко рту. Боже, он бредит. Боже, не дай ему сойти с ума совсем. Его свяжут смирительной рубахой, его кинут в каменный мешок палаты для буйных, голой тюрьмы. Он станет зверем. Господи, дай ему остаться человеком.
– Я никого больше не убью, Господи, – взмолился он, сжимая в кулаках тающий снег, – только не отними у меня – меня… не сделай меня зверем, волком, Господи, – вон как они воют в степи!.. Мой дед отстреливал волков на Хамардабане… неужели я стану таким волком, и меня отстреляют… Ты, Господи, сам выстрелишь в меня?!..