Изломанный аршин
Шрифт:
(Боится — как же отдаёт?)
Мое счастие зависит от одного благосклонного слова Того, к Кому привязанность и благодарность моя теперь чистосердечны и безграничны.
(Ну конечно. Справка для предъявления тёще. За подписью: Царь. По результатам прослушки и перлюстрации податель сего признан политически здоровым. С приложением большой государственной печати. Не замедлите выписать, Александр Христофорович.)
— Ещё об одной милости. В 1826 году я привез в
И проч.
Разумеется, его потреплют презрительно по щеке — и больно ущипнут за ушко, как обращались в прошедшем веке с шутами, — раз сам напросился: государь император надеется, — передадут ему, — что Пушкин нашёл в себе необходимые качества сердца и характера, чтобы составить счастие женщины, в особенности столь любезной и столь интересной, как м-ль Гончарова.
Попробовал бы кто-нибудь — например, английский король — так поздравить Байрона. Разве это не тот самый сорт иронии, который употребляется на дипломы ордена рогоносцев? Пушкин — горячо благодарил. Что-то такое о благосклонности («смею сказать — совершенно отеческой...»)
А как же: морщась и кривясь, но ведь вытащили из-под сукна беднягу Годунова! И — словно глядя в ещё не написанного «Скупого рыцаря»:
Пускай отца заставят
Меня держать как сына, не как мышь,
Рождённую в подполье, —
как и было задумано, продиктовали негромко (тут без Жуковского не обошлось) Сергею Львовичу другие полтора стиха:
...назначьте сыну
Приличное по званью содержанье...
Или не диктовали. Жуковский, конечно, проговорился Сергею Львовичу, что инстанции в курсе последней инициативы его сына и в целом одобряют её как верный шаг на пути к исправлению. А Сергей Львович сам, без указаний, просто от родительского восторга, впал в самоотверженную щедрость. («Я мог не верить письмам твоим, слезам его, но не мог не поверить его Шампанскому», — написал Пушкину потрясённый Вяземский.)
«Да будет благословен тысячу и тысячу раз вчерашний день, мой дорогой Александр, за письмо, которое мы от тебя получили.
(Своевременно переработанное.)
Оно исполнило меня радостию и признательностию. Да, мой друг, именно так. Уж с давнего времени я позабыл сладость таких слёз, какие я проливал, читая его. Да изольёт небо свои благословения на тебя и на любезную подругу, которая составит твоё счастие. Я хотел было ей писать, но не осмеливаюсь ещё это сделать, из опасения, что не имею на это права. [...] — Перейдём к тому, что ты мне говоришь по вопросу о том, что я могу тебе дать. Ты знаешь состояние моих дел. Правда, у
Ну вот, почти и приплыли. Эти 200 совершенно чистых душ м. п. с жёнами и детьми населяли, как оказалось, сельцо Кистенёво, Тимашево тож, Алатырского (потом Сергачского) у. Нижегородской губ. Располагавшееся — надо же! — близ самого села Болдина. Что и требовалось доказать. Души же надо, сверив со списком, принять на месте. (И Cholera morbus уже показалась в низовьях Волги. Болдинская осень неизбежна.)
Заложить в Опекунском совете — 200 р. за штуку — и за вычетом срочных выплат останется как раз на приданое (11 тысяч) и на первый год счастия (17 000). Именно такой он представлял себе расходную часть семейного бюджета, — и надо признать, что это была реалистичная оценка. Даже в Петербурге, даже с большим семейством и квартирой на Мойке такой суммы хватило бы на вполне безбедную жизнь. Другое дело — доходы, но при любом раскладе (оскудеют вольные хлеба — поклонимся Хозяину) дефицит планировался сравнительно небольшой.
«Взять жену без состояния — я в состоянии, но входить в долги для её тряпок я не в состоянии».
Но не тут-то было: вошёл, и входил всё глубже, и через шесть лет стоял уже на отметке минус 130 000. Практически — в точке невозврата. На краю дефолта, по русски — ямы. Из которой вызволить — его — не мог уже никто, а его семью — один человек в целой вселенной. Для которого надо же было что-то сделать. Например — написать книгу «Божией милостью Николай» (серия ЖЗЛ, издательство «Молодая гвардия»; Уваров подсуетится с французским переводом — вот и европейский бестселлер). Или — тоже например — умереть.
Или вам угодно полюбоваться на писателя в яме? Как он там извивается и копошится и стремительно мельчает, стремительно же ветшая. (Ничто так не способствует износу, как неоплатные долги. С этого времени Пушкин заметно для всех старел примерно на месяц за неделю. Так ведь старость и есть — осознанная неплатежеспособность.) Как безбоязненно оскорбляют его бессовестные. Как брезгливо сострадают ему порядочные. Как те и другие спешат великодушно его простить, едва лишь он протянет наконец ноги. Простить и забыть: ну не вовремя умер, опоздал, с каждым может случиться, но никому не пожелаешь. Смерть после смерти — небось, полегче смерти до. А как трудно в промежутке.
Ну конечно, это не про Пушкина. Допустить Пушкина до такой развязки Автор истории русской литературы не посмел бы. Хотя зачем-то всё подготовил, экономически обосновал. Наверное, на всякий случай. Просто чтобы Пушкин всё время помнил: спасенья нет. (Как говорится: на тот и этот случай неумолим закон — в холодный твёрдый мрамор ты будешь превращён.) Чтобы не тормозил. Не сопротивлялся. Дал себя погасить.
Сроки поджимали. При малейшем промедлении — скажем, если бы Дантес не попал, — вся эта хвалёная история литературы поползла бы по швам, и лет через восемьдесят, того гляди, пришлось бы перелицовывать — вплоть до переименования Пушкинского Дома, а это, вы же помните, не пустой для сердца звук.