Измеряя мир
Шрифт:
Он мало в это верит, сказал Розе. Описание путешествия уже заказано, Гумбольдту не придется с этим возиться.
Но он хочет сам все описать, сказал Гумбольдт.
Он никому не навязывается, сказал Розе, но ему поручил это лично король.
Пароход отчалил, остров вскоре скрылся из виду. Их окутал густой туман, невозможно было различить, где вода, а где небо. Только время от времени выныривала усатая голова тюленя. Гумбольдт стоял на носу, неотрывно глядел вперед и сначала никак не отреагировал на слова Розе, сказавшего, что пора возвращаться.
Возвращаться — куда?
Сначала на берег, сказал Розе, потом в Москву, а оттуда в Берлин.
Значит, это конец, сказал Гумбольдт, кульминация,
Не в этой жизни, сказал Розе.
И тут выяснилось, что судно сбилось с курса. Никто не рассчитывал, что будет такой туман, у капитана не оказалось карты, и теперь непонятно, в какой стороне суша. Они кружили бесцельно, туман поглощал все звуки, даже шум моторов. Постепенно это становится опасно, сказал капитан, горючего хватит ненадолго, и если они ушли слишком далеко в море, то и сам Господь Бог им не поможет. Володин и капитан обнялись, некоторые профессора пропустили по последней чарочке, на пароходе воцарилось паническое настроение.
Розе прошел к Гумбольдту в носовую часть. Нужна помощь великого навигатора, без этого они погибнут.
И мы никогда не вернемся назад? спросил Гумбольдт.
Розе кивнул.
Просто исчезнем? сказал Гумбольдт. Вот так, на пике жизни выйти в Каспийское море и никогда уже не вернуться назад?
Именно так, сказал Розе.
Слиться с водными просторами, навсегда исчезнуть среди ландшафтов, о которых мечтал еще ребенком, войти в образ, выйти из него и никогда не возвратиться?
В некоторой степени, да, сказал Розе.
Туда! Гумбольдт ткнул рукой влево, где серая масса была чуть светлее, ее пронизывали белесые полосы дрожащего воздуха.
Розе вернулся к капитану и объяснил, что плыть следует в противоположном направлении. Через полчаса они добрались до берега.
В Москве закатили пышный бал, какого никто из них в жизни не видел. Гумбольдт появился в голубом фраке, его подводили то к одному, то к другому, офицеры отдавали ему честь, дамы делали реверанс, профессора кланялись ему, а потом вдруг все стихло, и офицер Федор Глинка продекламировал стихотворение, которое начиналось словами Шумел, гремел пожар московский, а заканчивалось строфой о бароне Гумбольдте, Прометее наших дней. Аплодисменты длились более четверти часа. Когда Гумбольдт, все еще немного охрипшим и робким голосом, попробовал заговорить о земном магнетизме, его прервал ректор университета, преподнесший гостю косицу Петра Великого.
Треп и пустая болтовня, прошептал Гумбольдт в ухо Эренбергу, никакой науки и в помине. Я непременно должен сказать Гауссу, что теперь лучше все понимаю.
Я знаю, что вы понимаете, ответил Гаусс. Вы всегда понимали, мой бедный друг, больше того, что знали.
Минна спросила, может, ему нездоровится. Он попросил жену оставить его в покое, он просто думал вслух. Он очень раздражен, и все из-за этого улыбающегося китайца, который пялился на него всю ночь, ну что за поведение, такое даже во сне не привидится. А кроме того, ему опять прислали сочинение на тему астральной геометрии пространства, и на сей раз это был не кто иной, как старый Мартин Бартельс. Так что после стольких лет он все-таки обогнал его, сказал Гаусс, и ему даже показалось, что это не Минна ответила ему, а мчавшийся во весь опор в Санкт-Петербург Гумбольдт. Что ж, надо принимать вещи такими, какие они есть, и даже если доведется познать что-то новое, они все равно останутся такими, как были, и не важно, кто это сделал — мы или кто другой, или вообще никто.
Что вы имеете в виду? спросил царь, намеревавшийся повесить на Гумбольдта императорский орден Святой Анны; он так и замер с орденом в руках.
Гумбольдт поспешил заверить его, он не имел в виду ничего другого, кроме как, что не надо переоценивать заслуги ученых: исследователь не Творец, он ничего не изобретает, не завоевывает земли, не
Наморщив лоб, царь перекинул ленту ему через плечо, все закричали vivat! и bravo! И Гумбольдт постарался стоять прямо, не сгибаясь. До этого на парадной лестнице он обнаружил, что у него расстегнуты пуговицы на рубашке под фраком, и, краснея, попросил Розе помочь ему застегнуть их, с некоторых пор его пальцы не гнутся. И вот теперь золоченый зал плыл у него перед глазами, сияли люстры, словно их свет шел неизвестно откуда, все хлопали в ладоши, а смуглый поэт читал мягким голосом свою поэму. Гумбольдт с удовольствием рассказал бы Гауссу о том письме, которое, смятое и заляпанное, ждало его после годичного путешествия в Петербурге. С трудом выводя буквы, Бонплан писал, как проходят его дни, уменьшившаяся до крошечного кусочка Земля носит на себе не только его самого, но и его дом и маленькое поле вокруг, все остальное за этими пределами принадлежит невидимому миру президента, он — его пленник, надеяться ему не на что, он ждет только самого худшего, и в этом находит, так сказать, утешение. Мне очень тебя не хватает, старина. Я еще никогда не встречал никого, кто бы любил растения как ты.
Гумбольдт вздрогнул, Розе коснулся его плеча. Все сидевшие вокруг огромного парадного стола смотрели на него. Он встал, но во время своей несколько конфузной речи все время думал о Гауссе. Этому Бонплану, конечно же, не повезло, но если бы профессор смог ему ответить, он бы ему сказал: разве мы оба можем себя в чем-то винить? Вас не съел каннибал, меня не убили дикие орды. Разве нет чего-то постыдного в том, как легко сходило нам все с рук? А то, что происходит сейчас, это только то, что однажды все-таки должно было произойти: мы порядком поднадоели нашему Творцу-изобретателю.
Гаусс отложил трубку, сдвинул на затылок бархатную шапочку, сунул русский словарь и маленький томик Пушкина в карман и отправился перед ужином погулять. Спина у него болела, живот тоже, в ушах стоял шум. Тем не менее его здоровье было вполне сносным. Другие уже умерли, а он все еще жил. И все еще мог думать, правда, уже не о таких невероятно сложных вещах, как раньше, но для самого необходимого мозгов еще хватало. Над ним шумели верхушки деревьев, вдали высился купол его обсерватории, позднее, ночью, он пойдет к телескопу и, больше по привычке, а не для того, чтобы что-то открыть, будет отслеживать полосу Млечного Пути в направлении далекого спирального тумана. Гаусс подумал о Гумбольдте. Он бы с удовольствием пожелал ему счастливого возвращения, но, в конце концов, счастливо вернуться назад невозможно, ибо с каждым разом становишься все слабее, а потом тебя и вовсе не будет. Может, он все-таки есть, этот гасящий свет эфир? Ну конечно, он есть, думал Гумбольдт, сидя в повозке, он даже где-то здесь у него в пузырьке, в одной из этих повозок, только он не может припомнить, где именно: тут сотни ящиков, и он потерял всякий ориентир, где что находится. Неожиданно он повернулся к Эренбергу.
Факты! Ага! сказал тот.
Факты, повторил Гумбольдт, они останутся, он все запишет, гигантский труд, полный фактов, все факты мира, собранные в одной единой книге, все факты и только они, весь космос еще раз, освобожденный от заблуждений, ошибок, фантазий, грез и тумана; факты и числа, предположил он неуверенно, может, они кого-нибудь спасут. Если только подумать, например, что они пробыли в пути двадцать три недели, проделали четырнадцать тысяч пятьсот верст, побывали на шестистах пятидесяти восьми почтовых станциях и сменили, он задумался, двенадцать тысяч двести двадцать четыре лошади, то тогда хаос выстроится в стройный ряд и вызовет большое уважение. Когда же за окном промелькнули первые пригороды Берлина и Гумбольдт представил себе, как Гаусс именно сейчас глядит в свой телескоп и наблюдает за небесными светилами, пути которых может изобразить простой формулой, он внезапно понял, что не может сказать, кто из них путешествовал по миру, а кто всегда оставался дома.