Изверг. Когда правда страшнее смерти
Шрифт:
У человека, которого жандармы ввели в зал, был восковой, как у всех заключенных, оттенок кожи, коротко остриженные волосы, тощее и дряблое тело, словно подтаявшее на по-прежнему основательном остове. Он был одет в черный костюм и черную тенниску с расстегнутым воротничком. Во время ответов на первые вопросы, когда он называл свои имя, фамилию и возраст, его голос был начисто лишен красок. Глаз он не поднимал, смотрел только на свои руки, освобожденные в зале от наручников. Журналисты напротив, судья и присяжные справа и публика слева не сводили с него ошеломленных глаз. «Не каждый день выпадает случай узреть лицо дьявола» – так начинался назавтра репортаж в «Монд»». Я употребил другое слово: «проклятого».
Не смотрела на него только потерпевшая сторона. Прямо передо мной сидела между двумя своими сыновьями мать Флоранс, уставившись в пол, словно сфокусировавшись на какой-то невидимой точке, чтобы не потерять сознание. У нее хватило сил встать сегодня утром, позавтракать, одеться, сесть в машину и приехать сюда из Анси. И вот она здесь,
Он так и сидел – будто неживой. Только около полудня опасливо взглянул на зал и скамьи для прессы. Оправа очков поблескивала за стеклом, отделявшим его от всех нас. Когда его взгляд наконец встретился с моим, мы оба опустили глаза.
Романы, семья потомственных лесничих с гор Юра, на протяжении нескольких поколений живут в городке Клерво-ле-Лак и окрестных деревнях. Держатся они друг друга как настоящий клан, уважаемы всеми за добропорядочность, строгие правила и порою несговорчивый нрав. «Твердолобый, как Роман», – говорят в этих местах. Они трудолюбивы, богобоязненны, а слово их надежнее любого контракта.
Эме Роман родился сразу после Первой мировой войны, был призван в армию в 1939-м, сразу попал в плен и пять лет провел в немецком лагере. Вернувшись на родину и получив орден, он работал со своим отцом, а затем сменил его на должности управляющего лесоводческой компании. Поскольку с вырубками леса довольно легко смухлевать, на этой работе требуется большое доверие со стороны акционеров. Эме, как и его отец, такого доверия заслуживал. Высокий и угловатый, с острым взглядом, он располагал к себе, хоть и не был таким заводным весельчаком, как его младший брат Клод, по профессии автомеханик. Женился он на маленькой, неприметной женщине, которую в округе привыкли считать хворой, хотя никто толком не знал, чем она хворает. Здоровье у нее было слабое и нервы тоже. Ее ли подспудная депрессия тому причиной или явная склонность к фанатизму у Эме, но чувствовалось в этой семье что-то чопорно-строгое, слишком рано привившаяся привычка к мелочности и замкнутости. В таких семьях обычно бывает много детей, у них, однако, родился один Жан-Клод – в 1954-м. После этого Анн-Мари перенесла две внематочные беременности, едва не стоившие ей жизни. Отец как мог скрывал случившееся от сына, чтобы не пугать его, но еще и потому, что случившееся имело отношение к нечистой и опасной области жизни – сексу. Удаление матки постарались выдать за операцию аппендицита, но из-за отсутствия мамы и пугающих перешептываний, в которых звучало слово «больница», мальчик сделал вывод, что она умерла, а ему об этом не говорят.
Его раннее детство прошло на лесном хуторе, где отец в свободное от обязанностей управляющего время хозяйничал на ферме. Я побывал там, сверяясь с его картами: несколько домиков в ложбине, затерянной среди огромного и сумрачного елового бора. В местной школе было всего три ученика. Потом родители построили дом в Клерво-ле-Лак и перебрались туда. Жан-Клод на год опередил сверстников в учебе, много читал. В седьмом классе был первым по успеваемости и получил награду. Соседи, родственники, учителя помнят его – смирного, послушного и ласкового мальчугана; иные дают понять, что уж слишком он был смирный, слишком послушный, слишком ласковый, признавая, правда, что дошло до них это самое «слишком» поздно – жалкое объяснение для необъяснимой трагедии. Единственный ребенок, может, тепличный немножко. Никогда не делал глупостей, вообще достойный – если можно так сказать о ребенке. Так вот, скорее достойный, чем по-настоящему славный мальчик, но никому бы и в голову не пришло, что ему плохо живется. Сам он, если заговаривал об отце, часто бросал странную фразу с намеком о том, что его имя ему подходит: «На то и Эме, чтобы любить» [4] . О матери же говорил, что она переживала по любому поводу и ему с малых лет пришлось научиться скрытности, чтобы ей было спокойнее. Он восхищался отцом, никогда не выдававшим своих чувств, и старался быть таким же. Он усвоил, что все всегда должно быть хорошо, иначе маме будет плохо; и стыдно будет, если это случится из-за пустяков, из-за его мелких детских горестей, так что лучше их скрывать. Вот, например, семьи в деревне, как правило, большие, и у многих сверстников дома было куда веселее, чем у них, но он видел, как мрачнеют родители, когда он спрашивает, почему у него нет братика или сестренки. Он чувствовал, что за этим вопросом кроется что-то запретное и что, выказывая любопытство, а тем более сокрушаясь по этому поводу, он огорчает родителей. Это было мамино слово – «огорчать». В ее устах оно звучало до странного конкретно, словно речь шла о точившей ее болезни. Он понял: признавшись, что тоже болен этой болезнью, он усугубит мамину, которая больна гораздо тяжелее
4
Имя Эме по-французски значит «любимый».
(Силясь объяснить это подоходчивее, он вдруг рассказал, как они с женой иногда говорили, будто едут в Женеву сходить в кино, а на самом деле в это время учили грамоте обездоленных. Они никогда не говорили об этом друзьям, и следователю он тоже ни словом не обмолвился, а когда озадаченная судья стала его расспрашивать – где это было и что за обездоленные – отказался отвечать, прикрывшись памятью Флоранс: он не станет козырять их добрыми делами, ей бы это не понравилось).
Когда уже почти закончили с детством обвиняемого, мэтр Абад, его адвокат, вдруг спросил: «Но ведь с кем-то вы делились своими радостями и горестями? Может быть, таким наперсником была для вас ваша собака?» Рот у него открылся. Все ожидали какого-нибудь банального ответа в том же тоне, рассудительном и жалобном одновременно, к которому начали уже привыкать, но он не издал ни звука. Его передернуло. Он задрожал, сначала мелко, потом сильнее и сильнее, затем всем телом, изо рта вырвался невнятный всхлип. Даже мать Флоранс подняла глаза и посмотрела в его сторону. И тут он бросился на пол и завыл так, что кровь стыла в жилах. Было слышно, как бьется об пол его голова, задранные ноги сучили над перегородкой. Подоспевшие жандармы с трудом совладали с большим, бьющимся в конвульсиях телом; когда его уводили, он все еще трясся и подвывал.
Вот я написал «кровь стыла в жилах». В тот день я понял, что значат на самом деле и другие выражения, которые мы употребляем не задумываясь: по-настоящему мертвая тишина стояла после его ухода, до тех пор, пока судья нетвердым голосом не объявила перерыв на один час. Люди заговорили, пытаясь истолковать происшедшее, только за дверьми зала. Одним этот срыв представлялся добрым знаком: стало быть, он еще способен на чувства, а то уж до сих пор выглядел слишком равнодушным. Другим казалось чудовищным, что чувства эти человек, убивший своих детей, проявил по поводу собаки. Симулирует, предполагали некоторые. Я вообще-то бросил курить, но тут стрельнул сигарету у старого газетного художника с седой бородой и стянутыми на затылке в хвост волосами. «Вы поняли, – спросил он меня, – чего добивается его адвокат?» Нет, я не понял. «Он же его дожимает. Видит, что клиент как сонная рыба, а публика думает, ему все по фигу, вот и хочет, чтоб он дал слабину у всех на глазах. Не соображает, что творит, это же безумно опасно. Точно вам говорю, я-то ведь сорок лет с карандашом и папочкой по всем судам Франции таскаюсь, у меня глаз наметанный. Этот парень очень болен, психиатры идиоты, что допустили его до суда. Пока он владеет собой – держится, но если его станут трогать за чувствительные места, – сорвется. И это, скажу я вам, будет ужас что такое. Вы все думаете, это человек перед вами, а он не человек, давно уже не человек. Это как черная дыра. Вот увидите, что будет, когда все это на нас выплеснется. Людям невдомек, что это такое безумие. Ужас. Ничего ужаснее на свете нет».
Я только кивал и думал о «Снежном классе». Он писал мне, что это в точности о его детстве. Я думал об огромной белой пустоте, которая образовывалась у него внутри мало-помалу, пока не осталась лишь видимость человека в черном. И впрямь черная дыра, из которой тянет ледяным сквозняком, до костей пробирающим старого художника.
Заседание продолжилось. Он выглядел сносно после укола и попытался объяснить свой срыв: «…Когда спросили про эту собаку, я вспомнил тайны моего детства, мне так тяжко было их хранить… Неприлично, наверное, говорить о моих детских терзаниях… Я не мог сказать о них, мои родители не поняли бы, они бы расстроились… Я не лгал тогда, просто никому не рассказывал, что у меня на душе, только моей собаке… Я всегда улыбался, родители вряд ли догадывались, как мне плохо… Мне нечего было скрывать тогда, только эту тоску, печаль эту… Они, наверное, выслушали бы меня, и Флоранс тоже выслушала бы, но я не сумел рассказать… А потом запутываешься, когда не хочешь расстраивать, за одной ложью тянется другая, и так всю жизнь…»
Однажды собака пропала. Мальчик – если верить словам нынешнего взрослого – подозревал, что отец пристрелил ее из своего карабина. То ли собака заболела и отец не хотел, чтобы она умирала на глазах у ребенка, то ли провинилась так тяжко, что только высшей мерой и можно было ее покарать. Есть еще одна гипотеза: отец сказал правду, собака действительно пропала, но, похоже, мальчику это даже в голову не пришло – так естественна была благая ложь в этой семье, где учили всегда говорить правду.
На протяжении всего суда, когда речь заходила о собаках, которые у него когда-либо были, он реагировал очень бурно. Странно, но ни одну из них он не называл по имени. Собаки фигурировали постоянно, датируя события, он вспоминал их болезни и связанные с ними хлопоты. У многих сложилось впечатление, будто он, сознательно или нет, пытался что-то выразить слезами, которые от этих рассказов выступали у него на глазах, будто что-то силилось прорваться через эту брешь, но так и не прорвалось.
<