Как несколько дней…
Шрифт:
Я никогда никому не рассказывал об этой картине, которая навсегда осталась во мне, но несколько лет назад, когда я спросил дядю Менахема, что он думает о поисках сестры-близнеца, он сказал, что в этом есть правда, но нет ничего нового, и об этом размышляли уже в древности. Однако дело обстоит на самом деле намного сложнее и проясняется нам, когда в этом уже нет никакой пользы.
А Деревенский Папиш, презрительно фыркнув, сказал, что мужчины так уродливы, что ни у одного из них, — так он, во всяком случае, надеется, — нет сестры-близнеца. А потом добавил, что только безвыходность делает этих обезьян привлекательными для их напарниц.
Что же до Глобермана, то он расхохотался и сказал:
— Ну, Зейде, поздравляю, вот так оно и идет — поначалу все эти разговорчики про сестрицу-близнеца, потом ты ублажаешь себя рукой перед зеркалом, а чуток попозже захочешь, пожалуй, сесть на собственный шмок.
Но Яков, лежа, раненый и потрясенный, на грязном полу коровника, смотрел на свою возлюбленную. Охваченный волнением, он забыл, что она глуха на левое ухо,
— Ривка! Ривка! Помоги мне! — но только эхо ответило ему, эхо пустых комнат, холодной половины постели, забытого инкубатора, в клетках которого остались одни лишь маленькие, высохшие трупики цыплят.
Только тогда до него дошло, что он уже много дней не видел жену, и он понял то, что давно уже знала вся деревня: что она ушла от него и больше он ее не увидит.
Он нащупал дорогу к поилке, отмыл брови, лоб и глаза от сульфамидного порошка и сгустков крови, потом сел перед маленьким зеркальцем для бритья, протер спиртом иголку и нитку, стиснул зубы и сшил рваные края своей раны. Нитка прожгла себе путь в его теле, края раны дергались под пальцами, пока не соединились, сблизившись друг с другом. Страшная боль пронизывала его, выворачивая суставы и выдавливая ручьи слез.
Отныне, решил он, лежа и дрожа в пустой постели посреди пустого дома, отныне он не будет тратить время на все эти утомительные разговоры, букеты, подарки, упреки, шутки и красивые слова, в которых он все равно не особенный умелец. Отныне он бросит вызов судьбе. Схватит ее за рога и подчинит своей воле — или пусть она забодает его насмерть.
— Теперь я хочу сказать тебе кое-что о судьбе, Зейде. Я буду рассказывать тебе про судьбу, а ты ешь и слушай. Там, у нас дома, был один богатый еврей, который любил играть с судьбой. Его звали Хаим, но все звали его: «Ле-Хаим», потому что он любил говорить «Лехаим» и сильно ударять бокалом о бокал. Глоберман делал «Лехаим» с твоей мамой деликатно, чтобы слышать, как звенит хрусталь, и говорил при этом: «Пусть уши госпожи Юдит тоже получат удовольствие». Но тот еврей делал свой «Лехаим» очень сильно, а после он слизывал кровь и вино со своих пальцев и с пальцев своей женщины, пока они не начинали оба таять от чувства. Такого человека, как этот «Ле-Хаим», я никогда не видел. Он когда-то пришел к нам в деревню, еврей лет шестидесяти, без жены, с двумя телегами и двумя детьми, и никто не знал, кто он, и что, и куда, и откуда. Денег у него было как воды в реке, и все его сундуки были набиты шелком и мехами. И он громко объявил, чтобы все слышали: «Когда я умру, мои малыши не будут просить милостыню. У каждого будет с чем начать жизнь». И случилось то, что всегда случается, когда человек смешивает семью и деньги, — его дети выросли и начали ждать, когда он уже умрет, и этот «Ле-Хаим» начал ненавидеть своих детей, и он так сильно их возненавидел, что под конец решил бросить работу и потратить все свои деньги на самого себя, пока он еще жив, чтобы детям ничего не досталось. Вот так оно, Зейде, — когда человек сошел с ума, он уже не может остановиться. Самое большее — он может повернуть свое сумасшествие в другую сторону, но сумасшедшим он уже все равно останется. Этот еврей продал свой большой дом и самую красивую мебель, а себе оставил один маленький домик и двух лошадей, ездить на них с места на место, и одну служанку. Он рассчитал, что ему осталось еще семнадцать лет жизни, и прикинул, сколько денег ему нужно на одежду и на еду: столько-то кило мяса, и столько-то кило муки, и соли, и сахара, и столько-то литров вина, и столько-то поленьев, чтобы топить печь, и столько-то хрустальных рюмок, чтобы делать свой «Лехаим» с разными женщинами и порезать себе пальцы. Он все рассчитал до последней копейки, даже сколько выделить на тайные пожертвования для бедных[58], и на подношения для ребе[59], и на трапезы в субботы и праздники, и из тех семнадцати лет, что ему остались, не забыл вычесть те дни, когда ничего не едят, — пост Гедалии и Судного дня, и Десятое Тевет, и Таанит Эстер, и Семнадцатого Таммуза, и Девятого Ава, а поскольку он был старшим сыном в своей семье, то еще и пост перед Песах. Ты вообще когда-нибудь слышал обо всех этих маленьких постах, а, Зейде? Все это вместе, семь постов в год за семнадцать лет, это дает на сто девятнадцать дней еды меньше, совсем немало денег и еще немного времени жизни. И он посчитал, сколько ему понадобится кусков мыла и других мелочей, потому что тут и там иногда отпадет пуговица с одежды и закатится бог знает куда, и приходится покупать новую, потому что тебе ничего не поможет, сколько бы ты ее ни искал. И еще он посчитал, во сколько ему обойдется кормить лошадей, и оставил деньги, чтобы купить новых лошадей, когда этих пошлют на живодерню, и даже нюхательный табак, и молоко для кошки, и зерна для птиц, — все он принял в расчет, этот «Ле-Хаим». Тогда его дети поняли, что он настроен очень серьезно, и подняли большой крик: «Отец ворует наше наследство!» И они пошли к раввину, но раввин сказал: «Ничего не поделаешь. Человек хозяин своим деньгам, и его воля должна быть уважена». Тогда сыновья сказали: «А что будет, если он проживет больше, чем у него денег? Он станет совсем старый и бедный, и это все свалится на нас». А «Ле-Хаим» сказал: «Я не проживу дольше. У меня все посчитано и измерено. Когда кончатся деньги, мне тоже придет конец, а когда мне придет конец, кончатся деньги». И чтобы застраховаться, он поехал в город Макаров и заказал себе там большие песочные часы, в которых было ровно столько
11
Все это время Юдит продолжала терзать пустые сосцы Рахели, и в один прекрасный день то чудо, о котором говорил Блох, произошло и молоко действительно брызнуло. Вначале — редкими каплями, а потом струями, которые со дня на день становились все звончее.
— Все равно как настоящая дойная она не даст никогда, — сказал Моше.
— Главное, чтобы она оплатила ту еду, которую ты ей даешь, — ответила Юдит. — Ведь тебе именно это всего важнее, верно?
— И маленьких она никогда не родит, — угрюмо продолжал Моше.
А Глоберман, прослышав о молоке Рахели, отметил этот факт в своей записной книжке, но от надежд своих не отказался. Он знал, что Рабинович терпеть не может эту противоестественную корову, и по справедливости полагал, что Моше даже немного боится ее, а потому при каждом удобном случае снова напоминал ему о своем желании купить Рахель.
Умный был человек, и годы торговли наделили его тонким пониманием человеческой души. Он умел распознавать беспокойство и тревогу человека по мельчайшим подергиваниям шейных мышц, различал скрытую дрожь диафрагмы и, как по карте, читал по нахмуренному лбу.
Времена были тяжелые, и всякий раз, приходя к хозяину купить корову, Глоберман искоса поглядывал также на его детей. Он подмечал заплаты на их одежде и отмечал про себя, что носы изношенных детских ботинок срезаны ножом, чтобы старая обувь послужила растущему ребенку еще сезон. Он доставал из кармана коржики и оценивал, насколько жадно тянутся к нему детские руки.
— Смотри, — говорил он, бывало, — у вас тут говорят обо мне всякое разное, а что я делаю, если по правде сказать? Обыкновенный фокус-покус. Ты смотришь и видишь — вот стоит корова. Раз-два, фокус-покус, что теперь вместо коровы? Три бумажки по десять лир, вот что.
Теперь, когда надвигалась зима, Глоберман стал все чаще поговаривать о погоде, о непроходимой грязи в Долине и ой-ой-ой какие еще дожди и холода нас ждут в этом году, Рабинович, и ой-ой-ой во сколько тебе встанут куртки и сапоги для детей.
И о своих детях он говорил, о детях, которых никто никогда не видел и даже неизвестно было, существуют ли они на самом деле, но достаточно было ему упомянуть о «куртках для малышей», как на лбу крестьянина обозначалась хмурая забота. Глоберман замечал ее раньше, чем тот успевал ее почувствовать, и понимал, что время приспело и сейчас в самый раз достать узелок с деньгами, развязать его и пошелестеть бумажками.
Но Моше страшился гнева Юдит, а Юдит не переставала дергать вялое вымя Рахели, пытаясь разогреть ее до течки. По совету дяди Менахема она приносила ей сладкие рожки, подсластить ее обычную пищу, а по совету Шимшона Блоха бесстыдно гладила ее влажной теплой тряпкой по ягодицам и даже под хвостом — но, увы, напрасно.
— Приведи ее на несколько дней к Гордону, — предложил наконец Блох. — Пусть посмотрит на моего красавца — может, ей захочется тоже.
Когда они вдвоем пришли в его двор, Блох вышел из-под навеса — в своих резиновых сапогах, радостно улыбаясь.
— Ко мне или к быку? — спросил он самым невинным тоном.
Мама не сдержалась и улыбнулась.
— Шошана дома? — спросила она.
— Она в курятнике.
— Тогда я пойду на кухню и поставлю чайник.
Когда Шошана вернулась из курятника, на столе уже ждали две чашки чая.
— Ты видела, какие у нас замечательные цыплята? — спросила Шошана. — Мы купили у Шейнфельда его инкубатор. Он вдруг решил его продать.
Юдит промолчала.
— Тяжело ему, бедняге, с тех пор, как жена от него ушла.