Калеб Уильямс
Шрифт:
Удовлетворив свое любопытство относительно этой бумаги, я постарался положить ее так, чтобы она была найдена мистером Фоклендом, и вместе с тем, следуя тому правилу, которого я в то время стал неуклонно держаться, – придать ей такое положение, чтобы это само по себе наводило на мысль, что она побывала у меня в руках. На другой день я увидел мистера Фокленда и приложил все усилия к тому, чтобы навести разговор, заводить который я к тому времени уже прекрасно научился, на свою излюбленную тему. После нескольких предварительных вопросов, замечаний и возражений я продолжал так:
– А все-таки, сэр, не могу не чувствовать огорчения при мысли о человеческой природе, когда вижу, что нельзя полагаться на ее постоянство и что, по крайней мере у непросвещенных
– Значит, вы думаете, что только литература и просвещенный ум создают уверенность в постоянстве наших принципов?
– Гм! А не кажется ли вам, сэр, что ученость и острота ума скорее помогают людям скрывать свои преступления, чем удерживают от них?
– Уильямс, – ответил мистер Фокленд, немного смущенный, – вы крайне склонны к порицанию и суровому отношению к людям.
– Надеюсь, что нет, сэр. Я, безусловно, очень люблю заглядывать на оборотную сторону медали и видеть, сколько людей были оклеветаны и даже, раньше или позже, чуть не разорваны в клочья своими ближними, – людей, которые, если хорошенько вдуматься, оказались бы достойными нашего уважения и любви.
– Да, да, – со вздохом отвечал мистер Фокленд, – когда я думаю об этих вещах, я перестаю удивляться восклицанию умирающего Брута [36] : «О Добродетель, я искал тебя как нечто существующее, а нашел, что ты звук пустой!» Я очень склонен мыслить подобно ему.
36
…перестаю удивляться восклицанию умирающего Брута. – Римлянин Марк Юний Брут (85—43 до н. э.) во время империи прославился в школах риторов как истинный республиканец. Потерпев поражение в битве с войсками Антония и отчаявшись в возможности спасти отечество, Брут кончил жизнь самоубийством, бросившись на свои меч. Слова, приписываемые Годвином умирающему Бруту, не находятся в рассказах древних историков. По свидетельству Плутарха («Жизнеописания»), Брут перед смертью сказал друзьям, что он считает себя «счастливее победителей, ибо оставляет по себе славу добродетели, а такой посмертной славы им не добыть ни оружием, ни деньгами, как не могут они заставить кого-либо отказаться от мысли, что несправедливые люди, погубив справедливых, дурные – хороших, стали у власти без всякого на то права». Именно эти знаменитые слова Годвин должен был иметь в виду, но либо не хотел вкладывать их в уста Фокленда, либо не приводил их полностью, считая их достаточно известными своим читателям.
– О, безусловно, сэр, в жизни человеческой слишком часто путают правого с виноватым. Припоминаю волнующую историю одного бедняка, – дело было при королеве Елизавете, – которого неминуемо повесили бы за убийство, если бы этому не помешал действительно виновный, который сам оказался на суде.
Сказав это, я коснулся пружины, которая толкала его к безумию. Он направился ко мне со свирепым выражением лица, словно решившись силой заставить меня открыть мои мысли. Но вдруг, охваченный внезапной мукой, он переменил намерение, отступил назад и с дрожью в голосе воскликнул:
– Презрение вселенной и законам, которые правят ею! Честь, справедливость, добродетель – все это обманы бездельников! Если бы это было в моей власти, я в один миг обратил бы все это в ничто!
Я возразил:
– О сэр! Все обстоит вовсе не так плохо, как вам кажется. Мир создан для людей разумных, чтобы они сделали из него то, что хотят. Если его делами будут заправлять подлинные герои, – чего же еще лучше! А если они в конце концов окажутся самыми преданными друзьями мира в целом, то толпе останется только глядеть на них, следовать им и восторгаться ими.
Мистер Фокленд сделал огромное усилие, чтобы успокоиться.
– Вы меня хорошо наставляете, Уильямс, – сказал он. – Вы отлично разбираетесь в вещах, и я возлагаю на вас большие
– Сожалею, сэр, что огорчил вас. Боюсь сказать все, что думаю. Но, по-моему, все ошибки в конце концов разъясняются, справедливость торжествует и настоящее положение вещей обнаруживается, несмотря на искусственную раскраску, которая временно скрывала его.
Мысль, которую я высказал, не доставила мистеру Фокленду особенного удовольствия. Новый приступ его недуга овладел им.
.– Справедливость! – пробормотал он. – Я не знаю, что такое справедливость. Мой случай не поддается обыкновенным лекарствам – никаким не поддается, может быть. Я знаю только, что я несчастен. Я начал жизнь с самыми лучшими намерениями, с самой горячей любовью к людям, – и вот теперь я несчастен – несчастен больше, чем можно выразить и вытерпеть.
Сказав это, он как будто внезапно опомнился и вернул себе привычное достоинство и властность.
– Как начался этот разговор? – воскликнул он. – Кто дал тебе право быть моим поверенным? Подлый, хитрый негодяй – вот ты кто! Учись быть более почтительным! Неужели дерзкий слуга будет разъярять и утишать мои страсти? Уж не воображаешь ли ты, что я буду инструментом, на котором ты станешь играть в свое удовольствие, пока не извлечешь все сокровища моей души? Прочь! И страшись, чтобы тебе не пришлось расплачиваться за допущенную дерзость!
В жестах, которыми сопровождались эти слова, была такая сила и решительность, что они не допускали возражений. Уста мои сомкнулись. Я почувствовал, что всякая способность действовать покинула меня, и был в состоянии только молча и покорно выйти из комнаты.
ГЛАВА III
Через два дня после этого разговора мистер Фокленд велел мне явиться к нему. (В своем повествовании я и в дальнейшем буду рассказывать как о явной, так и о другой стороне наших отношений, не выраженной словами.) Лицо его обычно было гораздо более оживленным и выразительным, чем мне приходилось видеть это у других людей. Любопытство, которое, как я уже говорил, было моей господствующей страстью, побуждало меня постоянно изучать его. Очень возможно, что, собирая теперь разрозненные происшествия моей истории, я в некоторых случаях буду давать внешним признакам такое объяснение, которого отнюдь не находил в то время и к которому пришел только в свете последующих событий.
Войдя в комнату, я обратил внимание на непривычно спокойное выражение лица мистера Фокленда. Однако похоже было на то, что спокойствие это проистекает не из внутренней свободы, а является следствием усилия, которое он сделал над собой, готовясь к важному разговору, чтобы присутствие его духа и могучая воля к действию не потерпели ущерба.
– Уильямс, – сказал он, – я решил, чего бы это мне ни стоило, объясниться с тобою. Ты безрассудный и неосмотрительный мальчик и причинил мне много беспокойства. Тебе следовало бы знать, что, хотя я позволяю тебе беседовать со мной о посторонних предметах, с твоей стороны в высшей степени неуместно переводить разговор на что-либо, касающееся меня лично. В последнее время ты часто выражался чрезвычайно загадочно и как будто знаешь больше, чем я предполагал. Я в одинаковой мере не в состоянии догадаться, откуда у тебя эти сведения и в чем они заключаются. Но, мне кажется, ты проявляешь излишнюю склонность забавляться моим душевным спокойствием. Этого не должно быть, да я и не заслужил подобного обращения с твоей стороны. Во всяком случае, догадки, которыми ты заставляешь меня заниматься, слишком для меня мучительны. Это своего рода игра на моих чувствах, которой я как человек решительный намерен положить конец. Предлагаю тебе поэтому отбросить всякую таинственность и двусмысленные уловки и сообщить мне совершенно отчетливо, на чем основаны твои намеки. Что тебе известно? Чего ты добиваешься? Я испытал уже достаточно беспримерных унижений и тяжелых испытаний, и мои раны не вынесут этого постоянного растравливания.