Календарная книга
Шрифт:
Майор шагал всё быстрее, и тут Фетин ударил локтем патрульного повыше пряжки ремня, и тут же быстро подсёк его ногой, выдирая автомат.
Несколько метров он успел пробежать, пока патруль не понял, в чём дело. Но уже заорали в спину, бухнул выстрел, и Фетин решил, что вот ещё секунда — и не успеть.
Он прицелился в спину фальшивого майора и дал очередь — прямо в то место, где должно было биться кошачье сердце. То гуттаперчевое сердце, что вложил зверю в грудь давно мёртвый академик, прежде чем запустить неизвестный теперь никому механизм ураганной эволюции.
Майор взмахнул руками, упал на четвереньки, дёрнулся и взвыл —
Но на Фетина уже навалились, кто-то вырывал из рук автомат, наконец, его ударили по лицу, и всё кончилось.
Он очнулся быстро — лежа на грязном днище полуторки. Его развязывали, видимо прочитав, наконец, документы. При вздохе грудь рвануло болью.
— Ну что там, Тимошин? Тимо-ошин! — орал старший.
Голос невидимого Тимошина, отвечал:
— Ничего, товарищ гвардии капитан-лейтенант. Никого нет, не задело, видать. Только кошка дохлая валяется… Бо-ольшая!
— Кот. Это кот… — еле проговорил Фетин разбитыми губами.
— Мы уж ей, извините, промеж лап смотреть не приучены, — ответили ему.
— Это кот, это не человек. Пусть его заберут.
Флотский с сожалением, как на безумца, посмотрел на него и отвёл глаза. Невидимый Тимошин запрыгнул, и машина тронулась. Был кот, был человек, стал мёртвый кот, думал он безучастно. Теперь это вещь.
Мёртвая непознаваемая вещь.
Кот в тёмном сказочном городе, которого нет.
25 апреля 2016
Чечётка (День песни и танца. 29 апреля)
В давние, подёрнутые молочной пенкой детства, годы я жил в маленьком дачном посёлке.
Посёлок этот смыкался с другим посёлком, образуя дачную местность, тянувшуюся бесконечно долго и составлявшую с мая по сентябрь весь мир. Один посёлок назывался посёлком чекистов, а другой — посёлком артистов, но спустя десятилетия чекисты и артисты перемешались, многие из первопоселенцев умерли, а их дети, встречаясь на дачной дороге, образовали новые семьи, и новые чекисты перемешались с новыми артистами, так что никто уже не знал, среди кого он живёт. Между дачами бродил толстый мальчик-дурачок и истошно кричал в пустые железные бочки. Бочки стояли повсюду — на всякий пожарный случай, наполняясь дождевой водой. Дурачок кричал, опуская голову в бочки «Бациллы! Бациллы!», и этот крик означал начало лета. Центром всего этого мира смешанных посёлков для меня был не дачный дом, не участок, без единой грядки, поросший соснами, а стоявшая рядом станция.
Всё свободное время мы проводили на этой железнодорожной станции, вдыхая терпкий запах шпал, вслушиваясь в окрики механического женского голоса и всматриваясь в разноцветные огни путевой сигнализации. Часто нас посылали в пристанционный магазин, и, приковав там свои велосипеды, мы вдруг замирали, глядя, как проносится мимо станции товарный поезд, чередуя цистерны и платформы.
У станционного магазина всегда сидели старики — то есть тогда нам казалось, что это старики. Нам было строго-настрого запрещено водить с ними знакомство и даже просто разговаривать. Но потом,
Однажды приехав на дачу зимой, я обнаружил их на том же месте — по-прежнему сидящими у магазина. Они, не боясь холода, сидели всё на той же скамейке.
А летом мы видели, что иногда к ним присоединялся совсем уже древний человек, похожий на странную худую птицу. Видно было, что прочие старики его немного боялись.
Как-то, проводив одну девочку на соседние дачи, я возвращался по пыльной пристанционной дороге мимо магазина.
В тот вечер этот худой старик сидел около него один и курил.
Я присел рядом.
Спустя пару минут старик прошелестел у меня над ухом:
— Время — самая дорогая на свете вещь, ты знаешь? — И я терпеливо кивнул.
По неписанным правилам пристанционного и околостанционного мира мы никогда не спорили с этими стариками. Как потом нам рассказывала учительница биологии, у нас был симбиоз. Мы слушали стариков и их хвастовство, их байки о подвигах во всех необъявленных войнах, что вела наша Империя.
Рядом с нами остановилась красивая гладкая машина. Мужчина вошёл в магазин, а женщина, невероятно красивая, по крайней мере, так мне тогда показалось, осталась внутри. Через окошко, откуда пахло дорогой кожей сидений и иностранными сигаретами, к нам лилась совсем другая, незнакомая мне музыка.
— Это всё негры придумали, — сказал вдруг старик. — А музыка там особая, у негров-то. Представь себе, что топаешь ногой: раз-два. Топни. А теперь за это время хлопни в ладоши три раза? Трудно? А теперь, топай ногой, как и топал — раз-два, но хлопай в ладоши не просто так, как раньше, а сдваивай удары. А теперь страивай… Сбился? Ничего, это вообще мало у кого получалось. У негров разве и среди членов ордена чечёточников. А вот так?.. Гляди-ка, как быстро ты учишься. Ладно, расскажу я тебе всё. Это ведь особое искусство, хоть ты ничего и не слышал об ордене чечёточников.
Действительно, под орденом я понимал какую-нибудь золотую штуковину на колодке, но старик имел в виду вовсе не это. Он говорил про особое братство, связанное чувством ритма.
— Чувство ритма — это самое главное. У тебя, я вижу, есть чувство ритма, и поэтому ты тоже можешь подчинить себе время.
Итак, по рассказу старика выходило, что чечёточники были не артистами, а чем-то большим.
Они могли то убыстрять, то замедлять время — своим ритмом, то есть ритмом своих движений. В двадцатые и даже в начале тридцатых годов прошлого века они были в фаворе, но потом, как за всякую силу, за них принялись чекисты. Чекисты и чечёточники начинались на одну букву, но чекисты оказались сильнее. Так что понемногу все любители ритма отправились в те места, где ритм диктовался слаженными движениями двуручной пилы. «Вжик-вжик, вжик-вжик», показал рукой старик.
На воле членов братства оставалось всё меньше, но после той, Большой войны, которую не надо было путать с войнами неизвестными, войнами секретными и необъявленными войнами последующих лет, в нашу Империю переехали чечёточники из других стран. Тогда новая Империя подтвердила гражданство подданных прежней Империи, и они хлынули к нам — из Харбина, Белграда и Парижа.
Чечёточники оттуда были не чета нашим — тёртым временем, испуганным уже и слабым. Эти, новые, познали волю, и чувство ритма у них было другое.