Камень и боль
Шрифт:
Сына родного из волн неводом выловил ты.
Велика была тайная радость, вызванная горем старика.
Кардинал Рафаэль Риарио перестал сидеть на овощах и воде. И к нему, в его комнаты, поднялся по лестнице дворца Микеланджело, решив на прощание бросить тридцать золотых дукатов кардиналу на стол и больше не жить на чердаке – другом болтливого брадобрея Франческо, его сотоварищем. Потому что он получил от дворянина Якопо Галли много, очень много денег, и Якопо с воодушевлением рассказывал о нем патрициям и прелатам, показывал им смеющегося бога вина, душу вина, и все изумлялись, – это было что-то совершенно новое, невиданное, бог, который напился и хочет плясать!.. Бог, который пошатывается! Пришли и флорентийцы, с гордостью вспоминали, что уже слышали имя Микеланджело на родине, это были в большинстве своем изгнанники, говорившие с восторгом о дворе Лоренцо Маньифико. Но этот хмельной, пьяный бог удивил и флорентийцев, это было что-то совершенно
И по всему Риму разошлось много новых острот о наличии чувства прекрасного и понимания искусства у кардинала Риарио.
Микеланджело пошел проститься, незваный, по своему собственному желанию, приготовившись услышать колкости и ответить на них. Каждое воспоминание о времени, проведенном там, на чердаке, в бездействии, грязи, пренебрежении и презрении, с позорным званием мошенника, вновь и вновь бередило ему сердце. Он шел, полный гнева. Он доказал теперь, на что способен. Убедил в этом Рим, патрициев, баронов и прелатов. Он не уедет, не поблагодарив за кардинальское гостеприимство, за всю ласку, и положит на стол тридцать золотых дукатов, – видно, они нужны кардиналу, коли он из-за них хватает за глотку, а Микеланджело в них не нуждается, он получил много денег, но себе оставил только немного, на самое необходимое, а все остальное послал домой, отцу и братьям, которые в письмах все время спрашивают его, когда же он пришлет сколько-нибудь, почему бьет баклуши в Риме, а во Флоренции голод и дороговизна, купленное зерно захватил французский гарнизон в Ливорно, на улицах люди падают от голода, когда же он пришлет сколько-нибудь денег, – видно, занят одними римскими развлечениями, а работать не думает… Так что он послал им почти все, но оставил столько, чтоб можно было выложить тридцать золотых дукатов кардиналу на стол. Он шел, полный гнева. Снова слышал язвительные слова Якопо Галли о тех кардиналах, для которых искусство – только мода, да что, для них художник – это даже не брадобрей! Лучше уплыть на всех парусах к Лотофагам и позабыть. Он шел, полный гнева. Вспоминал все смешные историйки об отношении кардинала Рафаэля Риарио к искусству. Всем известно, что он в этом ничего не смыслит, а только тянется за другими.
Шел, полный гнева. Он отравит кардиналу радость, которую тому доставила, конечно, скорбь папы. Теперь уж кардиналу нечего бояться ни кантареллы, ни милосердия, папа рухнул, а когда рухнут Борджа, опять засияет полным блеском звезда Ровере: вражда между семействами Борджа и делла Ровере, как всегда, непримирима, – еще со времен Сикста, когда кардинал Джулиано делла Ровере, кряжистый дуб, по выражению Сангалло, предостерегал Сикста против Борджа, еще со времен Иннокентия, когда они воевали между собой, войска их уже дрались на улицах, а они рвали друг у друга тиару из рук и ключи от замка Святого Ангела над умирающим папой, и потом, когда Джулиано делла Ровере уехал во Францию, к Карлу Восьмому, а теперь вот опять сидит в укрепленной Остии, Сангалло ее славно укрепил, и ждет… А Рафаэль Риарио – тоже делла Ровере, он отказался от даров накануне конклава, не голосовал за Александра, и папа хотел расквитаться с ним, так что римскому кардиналу поститься пришлось.
Как он, наверно, теперь рад!
И Микеланджело быстро, твердо шагает по пустому коридору, решив отравить кардиналу радость по поводу скорби папы. Кругом тишина. Слуги судачили внизу, в холодной прихожей, либо валялись, сонные, в саду, – стоял жаркий римский июнь. И вот он тихо вошел в кардинальские покои. Дверь в спальню была приоткрыта, и оттуда доносился умоляющий, трепетный голос.
Микеланджело, незамеченный, закрыл себе рот рукой и быстро отступил. Шепот становился все более трепетным. Кардинал Рафаэль стоял, выпрямившись во весь рост, обнаженный до пояса. Мертвенная бледность его тела производила страшное впечатление, – особенно потому, что была покрыта кровью. Ручейки крови бороздили это посиневшее тело, и брызгали новые капли, но уже с трудом, мало было крови в этом восковом теле, нужно было выгонять ее из глубин новыми и новыми ударами, свистевшими часто, резко, сурово, с шипом.
Кардинал Риарио не радовался и был далек от мыслей об искусстве. Он думал о боли святого отца. Кардинал Рафаэль предавался самобичеванию.
О, GUAM TRISTIS ET AFFLICTA 1
Смерть! Смерть! Смерть!
Он гулял с Якопо Галли, они шли мимо Сан-Джакомо-ди-Скоссакавалли к Санта-Мария-Траспонтина, между трактирами и стройками, живо беседуя. Якопо Галли говорил легко и небрежно, потом Микеланджело отвечал, и Якопо сопровождал его рассказ короткими замечаниями. В заключение он сказал:
– Понимаешь, они все такие.
1 О, как скорбна и печальна (лат.).
О Франческо Граначчи Микеланджело ничего не сказал. Это таилось в нем слишком глубоко. И он не любил думать о нем и делал это всякий раз с отвращением и ненавистью к самому себе. "Если ты опять не скроешься от меня, Микеланджело… Сбереги мне Аминту, Микеланджело! Сбереги мне Аминту… которую Франческо любил лишь в молитвах, чтобы любовь изменилась". А он… в ту ночь, когда услышал от купцов, что монна Кьяра убита тюремным узником… до сих пор он не может понять, почему именно в ту ночь должен он был попасть в чужие объятия. Аминта, чьи губы были горькие, но горячие и отрадные. Сбереги мне Аминту! А они ведь клялись тогда перед распятием…
Когда Микеланджело вернулся к себе в комнату в доме Якопо Галли, он нашел там два письма, оба из Флоренции. Одно – написанное дрожащей отцовской рукой, другое – твердым угловатым почерком да Сангалло. И он, еще не успев их распечатать, понял, что в том и другом – печальные вести.
Не говорите о немоте вещей, потому что каждому, протянувшему руку к вещи, она уже что-то сказала и ему только надо было услышать ее голос. У каждой вещи есть своя таинственная речь, слышимая только в тишине, и сердце ловит ее быстрее глаза.
Он держал письма в руке, не решаясь распечатать. Послеполуденная тишина опустилась на сады. Квадрат двора был ослепительно белый. Вьющиеся растения ползли по стене. Шумел фонтан. И он распечатал сперва письмо отца.
Монна Лукреция, мама, умерла.
Рука с письмом упала. Он не мог вспомнить ее лицо, голос. В эту минуту знал только, что умерла. "Этот ребенок когда-нибудь захлебнется своими слезами…" Как это чудно прозвучало: захлебнется слезами! Ты не обратил внимания, фра Тимотео, как необыкновенно мальчик произносит слово "боль"? Будто каждый раз при этом ранит себя… Но это не голос ее, это только запомнившиеся слова. Потом острый взгляд на отца: не моя кровь, но я знаю его лучше, чем вы все. Она всегда была такая, всегда знала его лучше всех остальных, но говорила ему об этом только слезой, улыбкой, лаской. И мертва. Он подошел к окну, тупо вперил глаза во двор. Не мог вспомнить ни лица ее, ни голоса; все застелило каким-то странным густым туманом, он был совершенно один. Потом он опустился на колени, чтобы помолиться за нее. Произносил слова молитвы медленно, горячо, и ему вдруг показалось, будто он произносит их впервые. Он и прежде молился искренне и часто, но никогда до сих пор не чувствовал таинственности этих слов так ясно, как теперь. И, только дойдя до "Salva, regina" 1 и вымолвив: "Обрати на нас милосердные очи свои", разрыдался.
1 Здравствуй, царица (лат.).
Монна Лукреция умерла. А он даже не простился с ней как следует, его отъезд в Рим был тоже немножко похож на бегство, как тогда в Болонью. Большое кладбище… Он ходил по Флоренции, глядя на лица, которых уже не узнавал, – на этом кладбище не все мертвые были похоронены. Тут он понял, отчего тогда, при его возвращении, Макиавелли стер всей ладонью пыль с его камзола и так горячо прошептал: "Пыль, пыль дороги…" И потом все смешалось: весть о смерти монны Кьяры, член жюри по убранству зала Консилио гранде в двадцать лет, вопли Савонаролы, голод и нужда в доме, паук Пополано и его лукавые советы, его беготня из угла в угол, вечера с Макиавелли, мечтающим об империи без папы и духовенства, вечера и ночи с медицейскими заговорщиками у Аминты, с милым патрицием Лоренцо Торнабуони, которого Микеланджело больше всех любил ("Его голову жалко посылать на плаху, другая такая не скоро вырастет!" – язвил Макиавелли, смеясь над ним за эти тайные совещания, в успех которых не верил), с Джаноццо Пуччи, с Луиджи Камби, страстно жаждущим возвращенья Медичи, вечера и ночи у Аминты с заговорщиками и вечера и ночи уже без заговорщиков – тоже у Аминты, чьи губы были горькими только днем.