Камерные гарики. Прогулки вокруг барака (сборник)
Шрифт:
И немедля, как бывает только в жизни и в плохих кинофильмах, надзиратель отомкнул нашу дверь и сказал ворчливо:
– Ну, ушел же, конечно, я ведь видел. Я в санчасти говорю: увезли на суд, а она говорит – не может быть, еще два укола осталось.
– Какие два укола? Он же мажется чем-то, гражданин начальник, – спросил кто-то из нас.
Коридорный посмотрел на него презрительно и сказал:
– Деревня! Кто же от сифилиса мазью мажется? И добавил, нашим изумлением польщенный:
– Шестерых еще наградил, сукин сын. И даже собственную бабу.
И захлопнул дверь, что-то снова буркнув о врачихе. Все молчали и смотрели на меня. Я тоже молчал ошеломленно.
– Твое счастье, Мироныч, – хмуро и зло сказал мой сосед, –
– Что же они, суки, делают, как же его можно было к нам сажать, это же уголовное преступление по той же статье, – бормотал я, чтобы хоть что-нибудь говорить.
– А вчера и позавчера мы с ним все из одной кружки пили, – сказал кто-то.
– Да не убивайся ты, Мироныч, – добродушно сказал сосед. (Спасибо тебе, дружище, где ты, интересно, сейчас. Ломилось тебе лет восемь. Пьяный напарник вез тебя, пьяного куда сильней, на вашем тракторе, раздавил стоявший «запорожец» с мужем и женой, а тебя, когда все это увидел и отрезвел, посадил на свое место.) – Не убивайся. Мы с ним почти месяц сидели, на три дня бы раньше узнали – какая разница? А они и вправду суки. Подумаешь – тюрьма переполнена. Положили бы в санчасти где-нибудь. Им, козлам, плевать на нас. Пронесет, бог даст, не заразимся.
Все в камере загалдели возмущенно, стали обсуждать, куда жаловаться и что за это будет (им, жалобщикам, а не начальству, с этой механикой уже все были знакомы), а я очень долго молча сидел и курил, обдумывая свой первый в заключении опыт соблюдения справедливости.
Грустная мудрость того встреченного ленинградца оправдалась на зоне, где один за другим были мне преподаны чрезвычайно наглядные уроки. Их героем оказался Писатель, я смотрел со стороны и ужасался – как бы это выразиться точней – краху гуманистического сознания. Нет, никаких особых трагедий не было, просто с четкостью взводимой пружины срабатывала логика непременного наказания за добро, отвечая той же мерзостью, что сменила гибельный кошмар былых лагерей грязным растлением человека в лагерях сегодняшних. Было так.
У отряда нашего был завхоз, тоже зек, здоровенный мужик из Красноярска, бывший таксист, севший за кражу двух ковров. Эта странная фигура – завхоз (ибо не было никакого хозяйства в отряде, кроме нас самих) – просто старший зек в отряде зеков, тот рычаг, которым нами управляли, и тот кнут, которым нас погоняли, первый исполнитель воли и прихоти лагерного начальства. Одновременно следовало ему быть цепным псом и не забывать при этом, что тоже зек, чтобы после, а то и прямо в лагере не получить внезапно ломом по голове – очень распространенный вид воспитания любых лагерных активистов. Было у нас восемь отрядов (кладбище называлось девятым), и очень по-разному вели себя их завхозы, одинаково явно заботясь только о своем будущем. Наш был самым оголтелым псом – думаю, что просто по глупости, коей был наделен очень щедро. Его круглая большая голова с совершенно круглыми бараньими глазами (никогда ранее не видел я таких действительно скотских, неподвижных и тупых огромных глаз, только без влажной грусти, что всегда теплится в глазах животных) то и дело мелькала в бараке нашем, где всевластный он был хозяин. Бил он зеков по малейшему поводу, а проснувшись – когда не в духе, – без повода, и боялись его смертельно. Это он в значительной мере был причиной того общего душевного угнетения, что царило у нас в отряде с самого начала, превращая начинающих зеков в отупевшие бессловесные создания. Одной из его первых затей была команда никого не впускать в барак до отбоя, а как раз пошли дожди, похолодало, и продрогшие, мокрые жались зеки у дверей, даже после работы лишенные возможности отогреться и обсушиться. Ни в одном из отрядов такого не было. А Писателя как раз назначили культоргом, странная эта должность кем-то была придумана для показухи самоуправления зеков. Даже был такой балаган,
Так что Писатель попал в культорги случайно – по формальному признаку, что образован, да и пробыл им всего две недели, ибо в первый же час исправления своей должности сказал завхозу, что людей надо пускать под крышу в непогоду. Потому хотя бы, что ведь и скотину пускают, а тем более во всех отрядах принято, что, когда свободен, можно находиться в бараке. Был как раз день, когда лил дождь с утра и дул пронизывающий холодный ветер – хиус, и казалось сумасшествием выгонять людей на улицу, как это делали сейчас шныри (дневальные, дежурившие по бараку), ибо собрание уже кончилось. Завхоз, естественно, ответил новоиспеченному культоргу, чтобы тот не лез в чужие дела.
– Я тогда вынужден пойти к дежурному офицеру, – сказал Писатель.
– Ты хоть на хер иди, а будет по-моему, – сказал завхоз. – А в культоргах тебе не жить. И пойдешь горбатить на промзону. Мокрых бревен еще таскать не приходилось? Давай, иди к офицеру.
Тут Писателю ничего и делать не оставалось, ибо выбор ему предлагался простейший, вековечный, человеку всегда и всюду предстоящий: человеком оставаться или при должности. Оставаться самим собой или сдаться, обвиняя время и обстоятельства, но зато на прекрасном теплом месте (и от работы культорг отряда освобожден). Зона вообще интересна тем, что обнажает догола, снижает до простейшего варианта очень многие узловые проблемы бытия, здесь ты можешь исповедовать любое мировоззрение, только не словами, что пусты здесь, а поступком.
Победили прочитанные книги, победило то спасительное нечто, что залавливало в себе большинство, чтобы жить на зоне было легче. И Писатель поплелся к офицеру, ища поддержку своему сочувствию зекам.
– Вполне в такую погоду можно пускать в барак, – сказал встреченный им лейтенант с испитым, но не злым лицом. – Я скажу сейчас. Не пускает кто? Дневальный?
Писатель что-то промямлил нечленораздельное, очень уж не хотелось жаловаться на этого барана, тоже зека, хоть и подонка. А не пускал действительно дневальный – только по приказу завхоза и боясь его кулака.
– Что же ты, сукин сын, людей под дождем держишь? – обратился лейтенант к дневальному. Шнырь этот, здоровенный тоже детина, только с мягким лицом семейного баловня, сидел за грабеж – отобрали у кого-то бутылку, потому что не хватало самим. Три года. Лучше его было бы высечь и отпустить, здесь этот маменькин сынок на глазах превращался в лагерного блатного, в неминуемого будущего преступника, только настоящего уже, а не бутылочного масштаба. А пока что ему очень нравилась возможность безнаказанно бить.
– Кто не пускает в барак? – сказал подобострастно дневальный. – Я что ли, гражданин начальник?
И спокойно обратился он к сгрудившейся толпе заключенных, мокрой и окоченевшей толпе:
– Я кого из вас не пускал? Тебя? Или тебя? Нет, ты скажи – я тебя, что ли, не пускал? – он поочередно обращался к стоящим впереди, а они к ужасу и стыду Писателя опускали глаза, молчали, отводили взгляд в сторону, пятились назад.
– Нет, ты мне скажи – тебя? – наседал шнырь, распаляясь праведной обидой. – Кто же это вам наплел, гражданин начальник?