Камов и Каминка
Шрифт:
Выходя из Прадо после встречи с Махой, он всегда шел в таверну «Каса Минго» на Пасео де ла Флорида рядом с церковью, где был похоронен боготворимый им Гойя. Брал порцию хамона, порцию кабралес — козьего сыра, половину цыпленка, хлеб и пару бутылок «Дуэро», которые время от времени прокладывал бренди, и, набираясь до чертиков, проклинал демонов и женскую неверность, время от времени закрывая глаза и втягивая в ноздри пряный запах паха самой обольстительной женщины, когда-либо жившей на свете.
А после встречи в Лувре со своим любимым маленьким, сантиметров пятнадцать, женским торсом из египетского отдела и обожаемыми им греческими танаграми, меринами, погребальными масками и фаюмскими портретами он ехал за город, устраивался у какого-нибудь ручейка или на берегу реки, доставал из большого бумажного пакета лепешки, сыр, маслины, лук, чеснок, оливковое масло, большую бутыль простого
Позволяет ли все вышесказанное относиться к художнику Каминке как к обычному снобу? Скорее всего, все-таки нет. Хотя какие-то черточки снобизма в его характере имелись, но по большому счету за его чудачествами скрывалась жажда тотальной гармонии, тоска по полному, всеобъемлющему совершенству, где все детали, соответствуя и дополняя друг друга, были частями одного безупречного целого.
С особым, болезненным почти любопытством он относился к художникам, которым удавалось, пусть даже один только раз, вырваться из рамок таланта, уготованных им судьбой.
Перед тем как покинуть один из любимейших своих музеев, мюнхенскую Старую Пинакотеку, насладившись Тицианами и Рубенсами, он на прощание навещал зальчик, в котором были выставлены три работы Франсуа Буше, чья фамилия знаменательно совпадала с названием любимого пирожного его детства. С юности и до своего первого визита в Пинакотеку художник Каминка к художнику Буше относился равнодушно, нет, скорее он его просто терпеть не мог, с недоумением и брезгливостью скользя глазом по его сладкой, похожей на обсосанный дешевый леденец эротике. Не особо интересуясь XVIII веком (его больше притягивал XVII с его пылкими страстями и ярким темпераментом), он, преклоняясь перед Шарденом, отдавал должное учтивости Ланкре, проницательности Ватто и, конечно же, восхищался Фрагонаром, которого с годами ценил все больше и больше. Волшебный, непредсказуемый мазок Фрагонара струился, словно вода капризного ручья, то прозрачно стелясь по дну, то вскипая бурными замысловатыми арабесками. Кисть этого человека, подобно шпаге в твердой руке великого фехтовальщика, с немыслимой легкостью грациозно вытанцовывала сложнейшие пируэты, нанося удары с безупречным изяществом и точностью.
Игристое, пенящееся, лучшее шампанское французской живописи, Фрагонар был не просто блистательным, первым виртуозом своей эпохи. Он обладал мудростью, той веселой легкой мудростью, которая, словно пузырьки шампанского, испарилась вместе с XVIII веком.
Это была мудрость бабочки-однодневки, мудрость легкомысленного повесы, мудрость не мужа, но любовника. Любовника, от которого не надо ждать любви до конца жизни, любовника, который не способен к роману, пусть даже короткому. Это любовник на один день. День, который будет стоить иной жизни. День, который пролетит легко, весело и просто и окончание которого будет не трагедией, а обещанием нового, другого дня, который принесет другие, свои радости, улыбки, забавы. День, который, улетев, оставит о себе неизгладимую память, легкую, как прикосновения пальцев мудрого, нежного, страстного человека, ароматную, как вишни, которыми он кормил вас, опуская по одной в приоткрытый рот, горчащую, как косточки, которые поцелуем он забирал из вашего рта, светлую, как медовые лучи, пробивающиеся сквозь тяжелые занавески, кружащую голову, как те слова, которые он нашептывал в маленькое ушко, дразня его кончиком искусного языка.
Буше не обладал ни легкостью, ни аристократизмом Фрагонара. Он был отменным мастером своего дела, великолепным ремесленником, холодным блестящим виртуозом, знавшим все приемы своего ремесла. И если уж продолжить метафору, он был жигало, искусным профессиональным любовником, относившимся к любви как к средству заработка, в отличие от Фрагонара, любившего исключительно из любви к любви.
Если можно было обойтись малым усилием, в отличие от Фрагонара, вкладывающего всю свою душу в каждое, даже самое мимолетное приключение, он спокойно делал свое дело и, отправив гонорар в карман плисовых штанов, откланивался, беззастенчиво оставляя за собой халтуру самого низкого пошиба, как одна из трех работ, висящих в Старой Пинакотеке.
В другой ситуации, когда клиентка стоила усилий, ибо могла воспользоваться его услугами еще раз, он их не жалел, добиваясь результата с впечатляющим блеском, как это и продемонстрировал в бездушном, пустом, но виртуозном, технически блестящем, висящем рядом портрете мадам де Помпадур.
И только один, всего один раз в своей жизни этот расчетливый, холодный мастер
«Талейран был не прав, ибо портрет Луизы О’Мэрфи, впитав в себя все доблести и все пороки своего времени, стал вместилищем души восемнадцатого века, и душа эта дышит, улыбается, и я, человек другого времени, говорящий на другом языке, я слышу и понимаю ее…» — так говорил себе, лаская взглядом светящееся нагое тело, по-петушиному склонив голову набок, художник Каминка.
Здесь, в этой работе, живет такой не похожий на наш век, с его серьезнейшим отношением к пустякам и пренебрежением к тому, что нам сегодня кажется важным, век, где легко жили и легко умирали, где самым непростительным недостатком значило быть скучным, а единственным извращением — быть обыденным. Галантный век, где к чувственности подходили с научной серьезностью, а к любви — с улыбкой.
Гений, единожды осенивший Франсуа Буше, насытил его обычно виртуозный, но холодный мазок нежностью, телесным теплом, придал особую трепетную глубину лессировкам, но главное — продиктовал ему иной ракурс, ставший ключом к дверце, открывшей Буше путь в бессмертие.
Порвав с традицией изображения лежащей женщины либо на боку, либо на спине, то есть во всех отношениях принятой, привычной позе, перевернув эту пухлявенькую юную особу на животик, широко раскинув ей ноги и подставив пресыщенному венценосному любовнику ее свежую, едва созревшую для ласк попку, он разом изменил правила игры, тем самым дав возможность этой небольшой работе стать волшебной шкатулкой, хранящей дух канувшего в Лету XVIII века.
Свидание с О’Мэрфи художник Каминка заканчивал в ресторане «Алоиз Даллмайер» ужином, состоявшим исключительно из десерта. Фламбированная груша Вильямс с базиликовым мороженым и клубникой под соусом из бальзамического уксуса, горький шоколад с перцем и бутылка «Круг Брют».
Однако в жизни художника Каминки были работы, после которых он просто ложился в постель и, будто проваливаясь в черную дыру, забывался сном без сновидений. Одной из таких работ был маленький женский портрет. К этой женщине, которую он видел в своей жизни всего три раза — первый в Эрмитаже на выставке «10 шедевров Дрезденской галереи» и дважды в самом Дрездене, он приходил с душой, исполненной робости и глубочайшего волнения. Здесь, перед этой работой, он не был профессионалом, холодно и придирчиво изучавшим секреты мастера. Он смотрел на этот небольшой холст беспомощно и растерянно, словно ребенок, встретившийся с чем-то огромным и незнакомым, не пытаясь привычно анализировать, препарировать цвет, валёры, ритм, композицию, текстуру. Он сознавал только одно, что если бы эта работа принадлежала ему, то каждый день, вставши ото сна, первым делом он бы с этой женшиной здоровался, желал ей доброго утра, а прощаясь, желал спокойной ночи. Он знал, что ничему научиться не сможет, ибо понимал: можно научиться фокусам, но нельзя научиться творить чудеса. Либо человек способен их творить, либо нет. А большего волшебника, чем тот, кто создал это маленькое чудо, художник Каминка не знал. Создал походя, на бегу, так же легко и радостно, как на бегу целовал эту женщину с золотисто-рыжеватыми волосами, белой кожей, жемчужными зубами и улыбчивым ртом. И в секунду, когда их губы прикасались друг к другу, мгновение и вечность ничем не отличались друг от друга. Этот человек жил так, словно времени не существует, и поэтому был уверен, что бессмертен, что все ему подвластно, все принадлежит: у него нет соперников ни в любви, ни в профессии. И он — ну надо же быть таким наивным! — был уверен, что так будет всегда. Однако время решило доказать ему, что оно есть и что с ним надо считаться. Оно убило смеющуюся золотоволосую женщину. Оно убило его единственного сына и другую женщину, которую ему удалось полюбить. Вот тогда он понял, что время существует, а поняв, стал его изучать. Отстраненно следил за тем, как любопытный юноша превратился в веселого бесшабашного счастливчика, простодушно хвастающегося своей удачей. За тем, как судьба хлестала этого счастливчика по щекам, издевалась над ним, выставила его на посмешище, а он все никак не мог понять, почему и за что, но внимательно проследил за тем, как меняет лицо страдание и печаль. Он тщательно отмечал метки, которые время злорадно оставляло в его душе и на его лице, и так же спокойно, перед тем как опять обрести вечность, запечатлел улыбку беззубого старческого рта, беззвучный смех человека, которому уже нечего терять, который ничего не боится и которому время больше ничего не может сделать…