Канареечное счастье
Шрифт:
А между тем на бульварах и скверах уже золотились в траве одуванчики, и в гипсовых облаках над городом, в синих провалах неба торжественно шествовала весна. Зацветали деревья, и пчелы гудели в них, собирая привычную дань. Ворковали голуби, расхаживая по карнизам, на соседнем балконе слепили глаза выставленные на солнце перины… А в душе моей как бы все омертвело, погасло, и я не внимал, как прежде, ни звукам, ни краскам весны, я только прислушивался к шороху шагов — и ждал, ждал…
Однажды, когда я возвратился домой из табачной лавочки, меня остановил на лестнице управдом:
— К вам приходил рабочий от водопроводной конторы. Он сказал, что зайдет
Я машинально кивнул головой. Мне было все теперь безразлично… Но когда, поднявшись к себе наверх, я закурил трубку, мысли мои несколько прояснились, и я подумал, что здесь вышла какая-то ошибка: ведь я не просил производить в моей квартире никакой починки. Должно быть, у соседей лопнули трубы, а они с этими пустяками… ко мне. Было досадно, что даже теперь меня не оставляют в покое. И когда раздался звонок, я нехотя отпер дверь, ругая в душе непрошеного посетителя. Да, это был старый рабочий в синей, испещренной пятнами блузе и таких же синих широких штанах. Через плечо у него висела кожаная сумка для инструмента.
— Здесь вышло недоразумение, — сказал я нетерпеливо. — Я не требовал… Мне ничего не надо.
— Ваша фамилия Лоуда? — спросил он, не обращая внимания на мой неприветливый тон.
— Ну да! — ответил я почти раздраженно.
— Меня просили передать вам вот это… — Он порылся в кармане штанов и достал оттуда что-то завернутое в бумажку. — Вот это, — повторил он, протягивая мне на ладони блестящий предмет.
О, есть такие моменты в жизни, когда в полном безмолвии рушится весь старый, привычный мир. Я испытал это теперь: на ладони его лежало знакомое мне колечко с искусственным камнем в виде капельки крови.
— Пойдемте! — произнес я поспешно и задыхаясь. — Пойдемте в комнату!
Ноги у меня подкашивались, и я почти упал на диван. Я не мог в первую минуту вымолвить слова, захваченный вихрем тревожных мыслей.
Он сидел молча, и его лицо, словно высеченное из твердого камня, рисовалось на солнечной занавеске.
— Что с ней? — прошептал я. — Говорите же! Говорите!
Он продолжал глядеть на меня чуть исподлобья своими выцветшими, старческими глазами. Но в них я уже боялся прочесть что-то страшное, непоправимое и вместе с тем я уже не мог выдержать неизвестности — она давила меня, как глыба камня.
— Ее уже нет, — произнес, наконец, он, опуская глаза.
— Нет?
— Да, нет в живых. — Он помолчал немного, как бы не решаясь сказать все до конца. — Немцы ей отрубили голову.
— Голову? Кому? — воскликнул я, уже не соображая, что говорю. — Голову Милады? Миладе? Ее голову? О, это невозможно! Голову ей?
Рука его легла мне на плечо, и он тихо вздохнул:
— Теперь все возможно, мой дорогой. Нацисты озверели. Мы им выламываем последние зубы. И вот они…
Но я уже не слушал его. В солнечном пятне над книжной полкой вдруг возникло передо мной ее лицо, такое же, как прежде, как тогда, с тихой улыбкой счастья, раздвинувшей вишневые губы, — вся ее голова, прекрасная, как у богини… «Я тебя люблю… люблю, Франтишек!.. Ба! Да у тебя уже седой волос! Я его выдерну… Позволишь?..»
И они эту голову! Эту голову!..
— Родителей Милады нацисты тоже замучили, — донеслось ко мне из далекого далека. — Но мы им отомстим! За всех отомстим… А колечко это мне передал один наш товарищ, сидевший с нею в тюрьме…
Я не помню, как и когда он ушел. Я не помню даже, какой это был день: среда или пятница…
Почти неделю я пролежал в горячке, и старуха соседка ухаживала за
Постепенно ко мне возвращалось сознание и вместе с ним острая душевная боль. Когда наконец доктор позволил мне встать с постели, я достал из старой шкатулки ключ и проковылял к дверям ателье. Как дрожали у меня руки, когда я поворачивал его в замочной скважине! Но я уже вошел в ателье и приподнял оконную штору. Все было на месте, так, как в те прежние, уже невозвратные дни: Дафнис и Хлоя… Посейдон с трезубцем в руке, как бы защищающий тайну. А статуя «Счастье»… Она глядела на меня спокойными, радостными глазами. Я подошел ближе.
Мне хотелось упасть перед ней на колени, но я был еще очень слаб и, прислонившись к стене, я глядел не отрываясь на застывшие в гипсе нетленные черты.
— Милада! — произнес я невнятно и хрипло.
Она глядела и улыбалась.
— Милада!
Я разговаривал с ней, как помешанный, я говорил о том, что без нее жизнь потеряла для меня смысл и значение, что я не могу работать, творить…
Но она глядела куда-то вперед, не на меня, а вперед; она не видела, не замечала меня, ибо таков был мой замысел — создать символ спокойного счастья не для меня, а для всех людей на земле…
Она уже не принадлежала мне одному, она улыбалась всему человечеству, его будущей счастливой судьбе без войн и пожарищ, без осиротевших семей и разрушенных городов, она была счастьем всех и для всех, но не для меня… не для меня одного…
Вот и все. Ты, конечно, поймешь, почему в своем отчаянии я вспомнил прежде всего о тебе и решил рассказать тебе обо всем.
Я закончил фигуру «Счастья», как обещал Миладе. Ты видел эту статую на выставке… Она понравилась тебе… Но чтобы счастье не осталось только гипсовым, надо еще многое и многое сделать…
О, нам нужно еще много трудиться, нужно много трудиться нам всем, чтобы то страшное время, что мы пережили недавно, уже никогда не повторилось опять.
За далью непогоды
Там, за далью непогоды,
Есть блаженная страна…
Есть в человеческой памяти могучая сила — способность вызвать издалека дорогие сердцу видения и картины, блаженную страну детства… Вдруг возникает передо мной давно не существующий сад, вечерняя заря, полыхавшая когда-то над темным фронтоном дома, и вот этот двенадцатилетний мальчишка в парусиновой косоворотке, в котором я узнаю себя самого. Я стою, запрокинув вверх голову, вглядываясь в глубину звездного неба, где, по словам тети Лизы, обитает бог Саваоф. По правде сказать, я боюсь этого библейского бога, ибо уже не раз мне доставалось из-за него. Совсем недавно отец высек меня за незнание священного текста:
— Опять не выучил, лентяй! Ну, повторяй за мной: «Царю небесный…»
— «Царю…» «Царю…» — бормочу я сквозь слезы.
— «Царю небесный», прохвост! — шипит отец, и пальцы его больно выкручивают мое покрасневшее ухо. — «Утешителю», негодяй! «Душе истины», скотина! «Иже везде сый…» — И, потеряв наконец терпение, он восклицает: — Снимай, мерзавец, штаны! Уж я тебе покажу! Я тебе покажу!..
И, стоя теперь посреди вечернего сада, я думаю: «А что, если Бог уже знает, что у меня в кармане рогатка? Что, если он явится ночью к отцу и нафискалит ему, что из этой рогатки я расколотил вчера уличный фонарь на углу Базарной и Бериславской?»