Кандалы
Шрифт:
— Дурной сон! — заметила Марья Матвеевна. — Не надо бы и рассказывать-то!
— Это ты нелегальщины начитался на ночь! — с улыбкой заметил сын. — Не следует ее на ночь читать!
— И то правда! Я вчера-таки долго брошюры эти читал: про Желябова да про Софью Перовскую. Герои-то они герои, а все-таки, по моему разумению, облегчения народу не получилось!
— А ты лучше «Что делать?» прочитай: для тебя привез — в ходу эта книга!
— Прочитать-то я прочитаю, найду время, а только ты этот сон мой намотай себе на ус!
Недели две Вукол отдыхал от ученых трудов
Елизар смеялся:
— Ничего! Не в том сила, что кобыла сива: ты разгляди — ведь это древнее художество, а суеверие само отпадет в свое время!
По вечерам Елизар читал привезенные сыном книги, рассуждая о значении Чернышевского:
— Вот и не подпольная книга, а как она человека приподнимает!
В оживленных беседах они казались скорее товарищами, чем людьми разного возраста. Подпольные брошюры интересовали Елизара и вместе с тем возбуждали страх за судьбу сына.
— Не держи ты на виду этот порох, спрячь куда-нибудь подальше: ведь неровен час — вдруг становой нагрянет, либо жандармы — пропадешь, как вошь в табаке!
Но юноша смеялся над стариком:
— А вот я на троицу в Займище уеду: там никакого начальства нет!
Мать слушала эти разговоры с тревогой; подолгу, молча и любовно смотрела грустными глазами на выросшего сына, как будто не могла наглядеться.
Вовка слушал с волнением и восторгом.
Накануне троицы — праздника вполне языческого — Вукол встал рано, чтобы не пропустить почтаря, с которым и прежде ездил в Займище.
В доме все еще спали, только Марья Матвеевна, разбудив сына, пошла доить корову.
Вукол вышел из дому, прислушался: вдалеке, на другом конце села, уже звякал колокольчик почты, становясь все ближе, и вдруг умолк. Тогда Вукол пошел ему навстречу на широкую, главную, улицу села, но едва вышел из Юрловки, как увидел многочисленную толпу народа, запрудившую улицу… Толпа, увеличиваясь от бегущих к ней со всех сторон людей, остановилась, не давая проезда ни почте, ни телеге, запряженной парой лошадей. Около телеги стояло несколько десятников с бляхами на груди и урядник на плотном пегом коне.
К телеге подвели высокого широкоплечего парня без шапки, в белой рубахе, с черными волосами «в кружало», с торчащими врозь ушами, с бледным безусым лицом. На ногах его, обутых в высокие кожаные сапоги, звенели кандалы, волочившиеся по земле.
Остановившись у телеги, арестант встал на колени и поклонился народу в землю, загремев цепями. Когда, поднимаясь с колен, выпрямился, тихо сказав «простите», Вукол невольно вскрикнул:
— Таторка!..
Сомнений не было: уже по одним оттопыренным ушам он узнал возмужавшего товарища своих детских игр.
Протолкавшись к почтовой тележке, где уже сидел старик почтальон, известный ему с детства, а на козлах — Степан Романев, его школьный товарищ, Вукол спросил Степана:
— Что сделал Таторка?
Ямщик
— Караульщика вчерась ночью зарезал досмерти — хотел торговую лавку ограбить!
Убийцу посадили в телегу, рядом с ним сели двое понятых, и в сопровождении урядника шагом двинулись вдоль села к железнодорожной станции: арестованного отправляли в город.
Толпа зашевелилась: часть ее двинулась за телегой, другая стала расходиться по домам.
— Улица довела, безотцовщина! — сказал почтальон. — Да и порода такая: в старые годы бабушка этого Мандрыгина Таторки атаманшей была, на большой дороге купецкие обозы разбивала — верхом впереди шайки ехала, свирепая женщина была. А отец его Мандрыга по приговору общества в Сибирь сослан на поселение. «Ну, помни!» — скажет он, бывало, если кто ему согрубит, а потом, смотришь — у кабака при всех лошадь своего врага ножом зарежет. Остался мальчонка при матери, досмотру не было, а кровь-то разбойничья…
Вукол вскочил в экипаж и сел рядом с почтальоном. Улица очистилась от народа, Степан ударил по лошадям, и бричка покатилась по давно знакомой Вуколу дороге: кругом степь, по бокам мягкой дороги зреющие хлеба — рожь, пшеница, овсы, речка Тростянка, заросшая у берегов камышами, и узорчатые, туманные, влекущие к себе «мари» на горизонте.
Приехал Вукол в Займище в самый разгар покоса, к вечеру предпраздничного дня, когда деревня вернулась с полевых работ, отмылась от пыли и вся была на улице. Бабы сидели с рукодельем на лужайке около изб и на завалинках. Бегали вперегонки маленькие ребятишки. Взрослые уже убрались по домашнему хозяйству и готовились к предстоящему празднику.
Слез с почтовой таратайки, как и в прежние годы, около дедовой избы, крепко сохранявшей свой прежний вид. В окне мелькнул Лавр в кумачовой рубахе. Когда Вукол вошел в избу, его встретили Лавр и Паша.
— Узнаешь свою подругу-то? — ухмыляясь, спросил Лавр.
Паша, подавая Вуколу руку, улыбалась приветливо, сказала просто:
— Здравствуй, Вукоша! Где уж, чай, узнать? я тоже не узнала бы: оба мы втепоры пузырями были, а вот — как есть все помню: и как домового встретили и пожар у Оферовых! Всё! А ты?
— Помню и я! А тебя помню — в сарафанчике синем…
— Как родные росли, а теперь и впрямь родными стали! ну, садись за стол, гость будешь.
— Ждали мы тебя, ждали, да уж и жданки-то все съели! — посетовал Лавр.
После ужина Лавр и Вукол легли спать на дворе, в телеге, застланной сеном, как и год назад, когда Вукол уезжал.
Проговорили всю ночь до рассвета, рассказывая друг другу каждый о своей жизни.
Лавра мало занимали политические и религиозные вопросы, которых Вукол не мог не затронуть в своем рассказе о городе и о своем ученье. Лавр был человеком земли во всех смыслах, настоящий крестьянин, с деловым и трезвым умом. Бог у него был все тот же земледельческий, хозяйственный, с каким прожил свою жизнь дед Матвей. Лавр, правда, тоже, подобно деду, не любил попов за жадность, хотя ту же жадность и скупость одобрял в мужике.