Канувшие и спасенные
Шрифт:
‹…› немы, оставшиеся в живых, настоящие свидетели. ‹…› Мы, выжившие, составляем меньшинство, совсем ничтожную часть. Мы — это те, кто благодаря привилегированному положению, умению приспосабливаться или везению не достиг дна. Потому что те, кто достиг, кто увидел Медузу Горгону, уже не вернулись, чтобы рассказать, или вернулись немыми; но это они, Muselmanner, доходяги, канувшие — подлинные свидетели, чьи показания должны были стать главными. Они — правило; мы — исключение.
‹…› Мы, кого судьба пощадила, пытались рассказать не только про свою участь, но, с большей или меньшей степенью достоверности, про участь тех, канувших; только это были рассказы «от третьего лица», о том, что мы видели рядом, но не испытали сами. Об уничтожении, доведенном до конца, завершенном полностью, не рассказал никто, потому что никто не возвращается,
«Мусульманин» (Леви связывает это название с намотанным на голову лагерника тряпьем, напоминающим тюрбан, и с его фаталистичным подчинением судьбе, нежеланием сопротивляться гибели), в отличие от так или иначе приспосабливающегося большинства остальных обитателей лагеря, отказывается выживать. «Фитиль», «доходяга», по терминологии ГУЛАГа, который «доходит» или «доплывает», он — живой труп, ходячий мертвец и обретается между смертью и жизнью, не принадлежа ни той, ни другой. Можно даже сказать, что его нет. По крайней мере, если судить по поведению окружающих, дело обстоит именно так: к нему избегают прикасаться, с ним не общаются, на него не смотрят (как будто он и есть та самая Медуза Горгона, о которой упоминает Примо Леви).
Но все обстоит как раз наоборот: именно подобная фигура составляет центр лагерного мира, собирает в одно и выявляет его суть. По словам Джорджо Агамбена, «…мусульманина единодушно не замечают именно потому, что каждый узнает в его вычеркнутом лице самого себя» [85] . Агамбен указывает, что и спустя несколько десятилетий после войны «мусульмане» почти не упоминаются в исследованиях лагерей и Холокоста, по-прежнему остаются в тени, как бы невидимыми [86] . Между тем, по его словам, «мы не поймем Аушвица, не поняв, кто такой или что такое мусульманин, не сумев вместе с ним глянуть в лицо Медузе Горгоне» [87] .
85
Agamben G. Quel che resta di Auschwitz. P. 47.
86
В 1987 году, уже после смерти Примо Леви, вышло исследование 3. Рына и С. Клодзинского «На границе между жизнью и смертью», посвященное фигуре «мусульманина» и включающее большой массив свидетельств (Яул Z., Klodzinski S. An der Grenze zwischen Leben und Tod. Ein Studie iiber die Erscheinung des "Muselmann" in Konzentrationslager // Die Auschwitz-Hefte: Texte der polnischen Zeitschrift "Przeglad lekarski" iiber historische, psychische und medizinische Aspekte des Lebens und Sterbens in Auschwitz. Weinheim: Beltz, 1987. Bd. 1. P. 89–154). Их подборкой, своеобразным заключительным словом «канувших» Агамбен заканчивает свою книгу.
87
Agamben G. Op. cit. P. 47.
Для Агамбена «Ethica more Auschwitz demonstrata» как раз и началась — о чем с иронией говорит уже риторический вопрос в заглавии книги Леви «Человек ли это?»-именно в той точке, где мусульманин, этот «воплощенный свидетель», навсегда уничтожил возможность отличить человека от нечеловека [88] .
Отсылка к отрицательному определению, нулевому уровню значимости, пробелу существования (ни смерть, ни жизнь) парадоксальным образом обосновывает жизнь смертью и связывает их друг с другом.
88
Ibid. P. 42.
Отсюда, по Агамбену, два парадокса Примо Леви. Первый: «мусульманин — это и есть воплощенный свидетель» [89] . Он — не человек (нечеловек) и ни в коем случае не способен свидетельствовать, а тот, кто неспособен свидетельствовать, и есть истинный, абсолютный свидетель. Его «я» как свидетеля в самом основополагающем смысле расколото: в данном случае
89
Agamben G. Quel che resta di Auschwitz. P. 140.
90
Ibid. P. 141.
Человек-это тот, кто может пережить человека. ‹…› Его жизнь выражается в двойном выживании: нечеловек-это тот, кто выживает после человека; человек — это тот, кто выживает после нечеловека. Именно потому, что мусульманин отделен от человека, именно потому, что человеческая жизнь по существу разрушаема и дробима, свидетель может пережить мусульманина. ‹…› То, что может быть беспредельно разрушено, может беспредельно выживать [91] .
Отсюда неуместность всех разговоров об Аушвице как непостижимом и несказанном (эпитеты, традиционно относимые к Богу, а в данном случае представляющие своего рода апофатическую, или негативную, «теологию Холокоста»). Молчащий о нем утверждает правоту нацистов, становится солидарным с их стратегией «тайны власти» — принимает, пусть даже невольно, уничтожение любых свидетельств и самих свидетельствуемых как факт, если не прямо соучаствует в нем. Напротив, стратегия сопротивления в лагере и лагерю, как и другим подобным ему социальным устройствам, состоит в том, чтобы ни от чего не отворачиваться, поддерживать, развивать способность смотреть на себя глазами другого, а значит, утверждать этого другого как личность, как существующего. Именно на такой двойственности построена у Примо Леви роль свидетеля и конструкция свидетельства «за» и «от имени» «мусульманина».
91
Ibid.
Смысловым и моральным оправданием подобного свидетельства «за» и «от имени» тех, кто не может, уже никогда не сможет говорить, выступает для Леви в книге «Передышка» трехлетний обезноженный мальчик, который родился в лагере и которого так и не научили говорить. У него нет языка, нет даже собственного имени, Хурбинек — прозвище, данное ему кем-то из окружающих. Его, опять-таки, как бы нет. Но он есть потому и постольку, поскольку о нем найдется, кому свидетельствовать.
В подобной «слабости», «ущербности», фундаментальном «изъяне» любого свидетельства спасенных от имени канувших Джорджо Агамбен, как ни парадоксально, видит решающий аргумент против любого «ревизионизма» в отношении Шоа, Аушвица, синильной кислоты, газовых камер, которые ревизионисты считают выдумкой, преувеличением, пропагандой и т. п. Он пишет:
Если свидетель свидетельствует за мусульманина, если ему удается довести до словесного выражения невозможность слова, если, короче говоря, мусульманин становится воплощенным свидетелем, тогда отрицание Хо локоста опровергнуто в самом истоке. Невозможность свидетельствовать у мусульманина — не просто лишение, она стала реальностью и существует как таковая. Если уцелевший свидетельствует не о газовых камерах или об Аушвице, а если он свидетельствует за мусульманина, если его слово исходит из невозможности слова, тогда его свидетельство неподвластно отрицанию. Аушвиц-то, о чем невозможно свидетельствовать, — предъявлен здесь абсолютно и неопровержимо. [92] лагерь как мир
92
Ibid. Р. 153. Далее в книге Агамбена следуют признания десяти выживших «мусульман».
То, что свидетель говорит «за» и «от имени» тех, кто погибли безъязыкими, остались пеплом, ушли дымом, только и дает ему возможность рассказать о лагере, а не об одном себе, придает его рассказу смысл и весомость свидетельства, от которого мы именно поэтому не вправе отвернуться. Что же рассказал о лагерях смерти «свидетель, каких мало» Примо Леви? Не думая пересказывать его книги, включая нынешнюю, обобщенно отмечу лишь несколько черт «концентрационного мира», по заглавию книги Давида Руссе (1946). Они, по-моему, важные, если вообще не главные, в разговоре о человеке и этике после Шоа и Аушвица.