Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень
Шрифт:
Накрывая на стол, она вполголоса напевала старинную песню.
Говорят: «Хорошее слово выведет змею из норы», а от хорошего голоса человек немеет. И я отложил письма в сторону и стал слушать ее. Но она вдруг кончила петь и спросила:
— Что–нибудь важное пишут тебе?
— Да, — ответил я, — но тебе, — говорю, — наверное, неинтересно.
Она подняла брови и пожала плечами.
— Почему, — говорит, — неинтересно?
— Да так, — отвечаю, — вижу, что моя жизнь, мое дело давно уже не занимают тебя.
Она обиделась или сделала вид, что обиделась:
—
— Не думаю, а убежден.
— Напрасно, — отвечает она.
Я вскипел:
— Знаешь что, Лариса, все, что ты говоришь, — ложь! Зачем она тебе? Зачем, наконец, я тебе?
Она перебила меня:
— Ты непременно решил поссориться со мной?
Я помолчал, потому что не видел смысла в продолжении этого разговора, не хотелось мне уезжать, поссорившись. Она, видимо, поняла это и подошла ко мне.
— Давай позавтракаем как люди, — сказала она. — Давно мы с тобой не сидели так.
— Да, — осторожно ответил я.
— Налей вина.
Я налил.
— Хочешь еще рыбы?
— Положи, — сказал я.
Разговор не клеился. Когда мы встали из–за стола и я устроился в кресле, собираясь разжечь трубку, она подошла сзади, положила руки мне на плечи и сказала, как когда–то говорила:
— Подожди, Степа, курить.
— Почему? — спросил я.
Она помолчала, села на против меня и спросила:
— Ты что–то надумал?
— Да, — сказал я, — уезжаю на Дальний…
Она вздрогнула, побледнела, но быстро справилась с собой и сказала таким тоном, как будто я ехал не за десять тысяч километров, а в Сестрорецк или Детское Село:
— Ты твердо решил?
Я с трудом открыл рот, чтобы сказать «да».
Она повела плечами.
— Ну что ж, тебе виднее…
Я хотел сказать ей, что разве так разговаривают в последний час, разве так расстаются люди, прожившие несколько лет вместе! Гнев помешал мне. Это страшно трудная минута, профессор, когда люди расстаются. Я не задумывался над тем, как у нас все получится. Может быть, я приготовился бы. Хотя обдумать все заранее невозможно. Если ты не любишь — тогда легко сказать самые тяжелые слова. А когда любишь…
Кирибеев на минуту задумался.
— В какой–то момент, — продолжал он после паузы, — мне очень хотелось плюнуть на все условности, на все то, что считается дурным или как там еще… Мне хотелось подойти, обнять ее, поцеловать, сказать «прощай» и выбежать из комнаты. Но все это было бы как в театре. Мне стало стыдно.
— Ну что ж, — сказал я, — прощай, Лариса. Спасибо тебе за все хорошее, за радость, которой было немало, за все, что было… Прощай!
Я выскочил, то есть сделал именно так, как в старых романах. Почему я так сделал? Черт меня знает!
Вы спросите: а как же любовь? Любовь — святое дело! Ради любви, большой, глубокой и чистой, можно пойти и на жертву. Ведь я так и сделал, когда уехал с Ларисой в Ленинград три года тому назад, бросив китобоец. Вы бросили бы свою науку ради женщины, ради любви? Не знаете? А я вот бросил. Однако любовь бесконечно эксплуатировать нельзя. Всему есть мера, и у терпения есть границы. Если бы я сам не подошел к этой
Нет, профессор! Расстилать плащ под ноги красавице — это для бездельников, такая жизнь не по мне.
Вы не думайте, что я Ларису во всем обвиняю, нет. Больше себя. Да! Мне нужно было сразу уйти, либо… А впрочем, какое это сейчас имеет значение?
Капитану надоело сидеть. Он встал и на время умолк, занявшись трубкой. Я часто удивлялся — как ему не надоест столько возиться с трубкой? Но скоро понял, что Кирибеев не мог иначе: деятельный по натуре, он не мог находиться в состоянии покоя. Человек своего стремительного века, он все делал жадно: любил, работал, ел, читал… Он никогда не оставался без дела. Рассказывая мне трудную повесть своей жизни, как бы погруженный во все перипетии ее, он ни на минуту не забывал о своем деле: время от времени прислушивался к шагам на палубе или откидывал шелковую занавеску и смотрел, что делается на корабле.
Вот, профессор, почему я вернулся сюда. Я не мог так жить дальше. Понимаете, не мог без Дальнего Востока, без моря, без любимой работы, без коллектива, с которым мне не страшны никакие испытания. Конечно, я все еще люблю Ларису, но вернуться к ней в Ленинград не могу, да и не хочу. То, что мною сделано здесь, — только начало. Предстоит много работы, и я не могу, не имею права отступать. Я вернулся сюда насовсем! Теперь вам ясно?
— Ясно, — сказал я.
— Может быть, профессор, подышим свежим воздухом?
— Слушайте, — сказал я, — перестаньте наконец меня называть профессором! Какой я вам профессор! Я же не называю вас адмиралом?!
— Строптивый вы юноша! Ладно! Пойдемте на палубу, проф… виноват, товарищ Воронцов.
Мы вышли из душной каюты. В небе, чуть–чуть подернутом прозрачной синевой и едва заметным розовым отблеском, безмолвно дрожали яркие, холодные звезды. Мы долго стояли молча. Капитан Кирибеев посасывал трубку и думал о чем–то своем.
С высокого неба упала звездочка. Она прочертила длинную ослепительную линию и упала где–то за сопками. Проводив ее взглядом, мы разошлись по каютам.
38
Прошло два месяца после выхода «Тайфуна» из ремонта. Давно уже забыты огорчения первых неудач: скандал с Кнудсеном и Небылицыным, авария… Все стало на свои места: Олаф Кнудсен еще во время ремонта «Тайфуна» отбыл на пароходе «Ильич» в Приморск, оттуда — поездом в Москву и дальше на родину, в свой тысячелетний город Тёнсберг; Небылицын, как говорили китобои, «бросил якорь» на «Аяне»; капитан–директор Плужник после телеграмм из крайкома и Москвы быстро «выздоровел» и в день, когда «Тайфун» добыл сотого кита, издал приказ по флотилии, премировал весь экипаж деньгами, а капитана Кирибеева, боцмана Чубенко и марсового Жилина — охотничьими ружьями.