Капитан полевой артиллерии
Шрифт:
Лихунову не понравился настойчивый тон Тимашева, и он сказал решительно и сухо:
– Я ни о чем не думаю! Мне попросту не нравятся убеждения Развалова, вот и все! К тому же, – усмехнулся Лихунов, – то, что вы в течение двух месяцев практически у всех на виду копали свой подкоп и остались незамеченными, неуличенными, лично меня немало удивляет. Может быть, ваш Развалов ничем и не рисковал? – и Лихунов опять усмехнулся.
Тимашев был озадачен.
– Ну что подозрительного увидели вы в Развалове? Да его социалистические идеи – это все так, пустая диалектика для поддержания беседы, способ соригинальничать и больше ничего.
– Господин поручик, – устало сказал Лихунов, – я мнения своего не переменю – бежать с вами не хочу. Да и что проку во мне, полуслепом? Я же вам только обузой буду. Возьмите-ка лучше Храпа. Он хотя бы защитой хорошей вам может служить…
Тимашев тяжело вздохнул:
– Ну как вы не поймете, Константин Николаевич, что я вас не в качестве помощника
Лихунову не нравилась затея Тимашева, но ему очень нравился сам Тимашев, который так напоминал ему сгоревшего Кривицкого, погибшего на вышке вместо него самого, поэтому и решился Лихунов, прекрасно зная, как неприятны будут его слова, уговорить поручика остаться в лагере:
– Ну послушайте, Тимашев, куда вы бежите? Ведь до нашей территории сотни верст земли неприятеля, где вас неминуемо ждет арест, какие бы паспорта вы не имели. Сейчас конец ноября, скрываться в лесу, в поле вы ни сможете, и вам придется прибегать к помощи гражданских жителей, немцев, потенциальных ваших врагов. О подготовке к побегу уже наверняка многие знают, уверен, что об этом знают и немцы. Развалову я не доверяю и знаю, что среди наших в бараке есть шпион. Куда вы бежите? Это же самоубийство!
Но убеждения были напрасны – они лишь пробудили в юноше петушиное упрямство, и Тимашев, наморщив свой красивый, открытый лоб, сказал неприятным тоном:
– Знаете, Лихунов, я предполагал найти в вас человека более решительного. Ладно, надейтесь на немцев. Возможно, они и выпустят вас на волю.
Но вам… я знаю… стыдно будет вспоминать об этом!
Лихунову слова поручика показались обидными и вздорными. Быстро сматывая дрожащими пальцами старый, грязный бинт, он холодно сказал:
– Я бы посоветовал вам заботиться о собственных проблемах. А я уж как-нибудь позабочусь о личных своими силами. Вам понятно?
Получилось чересчур натянуто и даже грубо. Лихунов заметил, как вздрогнул Тимашев, сказавший, уже отходя от постели Лихунова:
– Да уж вы позаботитесь, я знаю!
Весь день Лихунова не покидало скверное настроение, он сильно переживал, переминал в памяти разговор с поручиком.
«Ну почему, почему я отказался? – думал он. – Только лишь потому, что не захотел бежать с Разваловым? Но почему я так строг к нему? Развалов сам несколько раз уж подходил и пытался примириться, я же делал вид, что не понимаю, в чем дело. У меня дурной, дурной характер! Всем, кто со мной имеет дело, я приношу лишь боль или, по меньшей мере, досаду. Зачем я пытался уговорить Тимашева отказаться от побега? Теперь он не будет верить ни Развалову, ни себе. А почему отказался от побега я? Неужели мне страшно умереть от пули охранника? Нет, не страшно! Я попросту боюсь, что неудача побега принесет мне верный отказ германского министерства в отправке домой как инвалида. Вот чего я боюсь! Но почему я так хочу в Россию? Кто меня там ждет? Войне я теперь не нужен, я сделал для нее все, что мог, немало сделал, но и она меня сделала никчемным и беспомощным. Она отомстила мне! Зачем мне Россия?»
И только сладкое, нежное имя любимой женщины, которое дрожало на каких-то легких, бесплотных паутинках памяти, делало существование Лихунова осмысленным, узаконенным, подтвержденным каким-то конкретным, невыдуманным желанием, звавшим его искалеченное войной тело вырваться из горьких, постыдных объятий чужого права на его Богом сотворенную личность.
ГЛАВА 26
«В лагере, как и на форту, немцы устроили целую систему шпионажа и пропаганды. Видную роль при пропаганде играли немцы-переводчики и подставные пленные, агенты немецкого правительства, обнаруживавшие нередко полное незнание не только офицерского, но и солдатского быта. Являлись субъекты с пятью Георгиями, с аксельбантами на левом плече и так далее. Революционной литературой положительно заваливали. Проповедовали автономию окраин под немецким протекторатом и так далее. Для совращения соблазняли и лучшими лагерями для инородцев, и запугивали переводом в солдатские лагери прапорщиков, произведенных из нижних чинов. Сделан был ряд попыток издавать газету, носившую резкую тенденцию подрыва дисциплины и восстановления младших против старших. К сожалению, я не могу предать гласности подробности о шпионаже из страха повредить лицам, оставшимся в плену, или даже подвергнуть их жизнь и здоровье опасности, так как немцы ведь не стесняются в средствах для внесения смуты в среду русских и для достижения своих целей. Замечу только, что большинство пленных с негодованием отвергает всякие немецкие поползновения сбить их с пути и свято чтить присягу. Постоянный нравственный гнет вызывает попытки офицеров к побегу. Несмотря на проволочные заграждения, запоры, часовых и полицейских собак, редкая неделя проходила без того, чтобы немцы не обнаруживали новых готовящихся подкопов или чтобы несколько
А через день после разговора с Тимашевым в лагерном театрике было представление пьесы, сыгранной военнопленными. Играли что-то из Островского, и спектакль собрал многих, потому что заставлял людей позабыть реальность, обидную и некрасивую. Но Лихунову спектакль не понравился, и скорей не потому, что он замечал неловкости любительской постановки, но оттого, напротив, что зрение почти отказывало ему, и не было смысла занимать место, когда желающие теснились у дверей. Встал и вышел.
В бараке было пусто – представление похитило всех обитателей. Он вошел в свою комнату и поначалу не увидел ничего, но лишь услышал чье-то прерывистое дыхание, как будто кто-то большой и грузный задыхался от быстрой ходьбы или бега. И чье-то тонкое, жалкое поскуливание вторило этому хрипению-дыханию. Он посмотрел туда, откуда доносились звуки, – что-то непонятное, но безобразное, – он это понял сразу, – происходило там, в углу между кроватей. Плохо видящий глаз его различил наконец чью-то спину над чьей-то другой спиной. Первая спина колыхалась, и что-то смрадно-отталкивающее, звериное, неопрятное было в этом движении. Хрипение становилось все громче, и делалось громче молящее жалобное поскуливание, но вдруг все прекратилось, и два лица, обезображенные ужасом, стыдом и сожалением, повернулись к Лихунову. «Зачем я здесь? Зачем?» – только и успел подумать Лихунов, а мимо него, закрывая лицо руками, уже пробегал Вася Жемчугов – Лихунов его узнал. А он все стоял и смотрел в тот угол. Мимо него прошел капитан Храп, оправлявший на ходу одежду, со страшной, дикой ненавистью он посмотрел в лицо Лихунову и прошипел:
– Что встал… дур-рак! Не мог за дверью, что ли, постоять?
И вышел. Лихунов, качаясь, прошел к своей кровати и в изнеможении опустился на нее.
А перед вечерней поверкой подошел к нему Вася Жемчугов. С вкрадчивой мольбой потерявшего надежду нищего, зашептал:
– Константин Николаевич, ради Бога… прошу вас… не рассказывайте никому… никому! Это такой человек! Если бы вы знали… страшный, страшный человек! Он меня принудил! Грозил! Ну, вы обещаете мне?! Стыдно как!
В голубых глазах Васеньки была даже не просьба, – ужас, поломавший все его сознание, выбрался наружу в исковерканных чертах лица, перекошенного, дрожащего и очень бледного. Лихунову мучительно неприятно было стоять рядом с Васенькой, а просьба его, неуместная, удесятерявшая вину этого молодого, надломленного какой-то душевной болезнью человека, делала его присутствие совершенно невозможным. Лихунов вдруг почувствовал приступ тошноты и какой-то дикой злобы к этому юноше, не сказал ни слова и поспешно отошел в сторону.
На вечерней поверке немецкий фельдфебель, обычно проводивший ее, сильно коверкая, будто издеваясь, имена и фамилии офицеров, к огромному своему удовольствию, всеми замеченному, не обнаружил в строю «Васили Шемтшугофф». Фельдфебель тут же пообещал продолжение поверки до самого утра, если отсутствующий не будет поставлен в строй через пять минут. Офицеры, проклиная и фельдфебеля, и Васю, пошли на поиски и очень скоро юношу нашли, потому что кто-то предположил, что у прапорщика расстроился желудок. Да, его действительно нашли в уборной – Васенька Жемчугов, обернув предварительно свою тонкую шею полотенцем и взгромоздившись на стульчак, петлю завязал на балке, проходившей под самым потолком. Два офицера отвязали еще теплого Васю и понесли его мимо остолбеневших, пораженных этой неожиданной, жалкой смертью офицеров, которые снимали фуражки и крестились. И никто, кроме Лихунова, едва сдерживавшего задвигавшиеся в груди рыдания, и еще одного человека, не могли понять, зачем нужно было лишать себя жизни этому очень молодому и жизнелюбивому человеку. Тело Васеньки принесли на место проведения поверки, положили на землю там, где он стоял обыкновенно, фельдфебель удовлетворенно кивнул, посмотрел в книгу, громко прочел: «Васили Шемтшугофф», и поверка благополучно была доведена до конца. А открытые глаза покойника смотрели прямо в небо, а на прикушенных губах горела длинная строка слепого грека:
Тягостна брань, и унылому радостно в дом возвратиться.
Путник, и месяц один находяся вдали от супруги,
Сетует близ корабля, снаряженного в путь…
Смерть Васеньки Жемчугова что-то перевернула в душе у Лихунова. Во-первых, он нещадно судил себя за то, что не сумел ответить вовремя молодому человеку и заверить его в том, что никому не скажет об увиденном. Понятно, он и не собирался говорить, но следовало заверить в этом юношу, потому что было видно, как он возбужден. И вот за это Лихунов себя винил нещадно. Но потом в сознании всплыло и другое: виноват во всем этот лагерь, война, поставившие людей в совершенно дикие, неестественные условия, и ненависть к лагерю, к плену пронзила Лихунова сейчас, как никогда прежде, и он решил, что, несмотря на обещание германцев отправить его в Россию, несмотря на сомнения в успехе предприятия, он воспользуется предложением Тимошева и побежит…