Капитан Усачев
Шрифт:
В том же году я поступил учиться заочно в высшее мореходное училище.
И в том же году я, как говорится, едва не отдал концы.
Мы пришли в район промысла на Гусиную банку рано утром и легли в дрейф. Траулеры промышляли неподалеку, и, видимо, уловы были хорошие, потому что очень долго никто не подходил к нашему борту за углем. Погода была ветреная, изрядно покачивало, но работать можно было. Должен сказать, что перевалка угля в море с парохода на пароход вещью была мало радостной. Все делалось в те годы вручную. В трюме лопатами насыпали уголь в полутонные бадьи, затем эти бадьи стрелой и лебедкой поднимали вверх, вручную заваливали стрелу на борт траулера, и там
К вечеру к нам осторожно подошел «РТ-17».
«Эй, черти черномазые! Держи конец!» — озорно закричали нам с траулера. Мы уже давно привыкли к таким приветствиям и не обращали внимания на разные прозвища, на которые не скупились моряки с траулеров. Да и сами мы, к слову сказать, в долгу не оставались. Ну, пришвартовали мы траулер к правому борту, и начался ад: «Майна — вира!», «Вира — майна!» — непрерывно звучало на палубе угольщика; в воздухе клубились тучи угольной пыли, ветер разносил ее по всему судну: она набивалась в каюты, в постели, в кастрюли на камбузе…
Угольная пыль и грязь заполняли весь корабль, и в этой грязи двигались, работали, спали, разговаривали, курили и ели столь же обильно пропитанные угольной пылью черные люди. Лишь белки глаз да зубы выделялись своей неестественной белизной на наших черных лицах. Мы отмывали судно и отмывались сами потом, после разгрузки, когда шли с промысла в порт…
Я стоял за лебедкой и регулировал клапаном ее ход. В трюме работали четыре матроса, а механик и плотник таскали оттяжками стрелу с поднятой груженой бадьей на борт траулера и обратно. Иногда и я выходил из-за лебедки и помогал им.
Без отдыха гремела лебедка; раздавались короткие команды; скрипели тали, переводя стрелу на борт, — и так на протяжении восьми часов разгрузочной вахты. К концу ее мы так уставали, что даже говорить не могли и переходили на язык знаков: палец вверх — вира, палец вниз — майна. О правилах техники безопасности мы настолько забывали, что спокойно ходили под висящей груженой бадьей, перепрыгивали без страховки с борта угольщика на борт траулера и наоборот, хотя швартовые от непрерывной качки ослабевали и борта пароходов порой отходили друг от друга на порядочное расстояние…
Шел последний, восьмой час нашей вахты. Я поднял из трюма бадью с углем и, чтобы облегчить ребятам завалку стрелы на борт траулера, поднял бадью невысоко, ровно настолько, чтобы днище ее только-только прошло над фальшбортом. Я не учел одного — ведь корабли лежали в дрейфе и их изрядно покачивало на волне. Но повторяю, мы уже так устали и настолько свыклись с этой качкой, что просто не принимали ее в расчет.
Стрела со скрипом поворачивалась к траулеру и, когда бадья вышла над бортом, траулер качнуло, бадья зацепилась днищем за планшир траулера и «села» на него.
Надо было сработать лебедкой, приподнять бадью чуть повыше… Но меня опередил матрос с траулера. Он вдруг прыгнул на борт и уперся плечом в бадью, пытаясь столкнуть ее с планшира…
Видимо, траулер качнуло вновь, потому что бадья вдруг пошла вверх, повисла на шкентеле стрелы и толкнула матроса в грудь. Тот всплеснул руками и провалился между бортами кораблей. Бадья же по-прежнему спокойно покачивалась в воздухе.
Все загалдели и бросились к борту. Я тоже. Внизу, в просвете между бортами наших пароходов, барахтался в воде матрос. Он судорожно пытался ухватиться за стальные листы обшивки корпуса, но руки скользили… С траулера
И вдруг бадья стремительно полетела вниз между бортами пароходов. У самой воды ее сжало бортами. Бадья выдержала — ведь она была полна мелкого угля.
Потом вытащили и нас. Матроса откачали, напоили спиртом и отправили отогреваться на котлы.
«Кто догадался бадью смайнать?» — спросил я.
Вперед вытолкнули плотника Зубарева.
«Он сообразил».
Я шагнул ему навстречу и крепко обнял.
«Спасибо, друг. Я уж думал, конец».
Ледяная ванна не прошла для меня бесследно — я заболел крупозным воспалением легких. А на угольщике, конечно, врача не было, да и лекарств нужных не оказалось. Кальцекс с аспирином да йод с бинтами — вот и все, что обнаружилось в аптечке у старпома.
Как и когда мы добрались до порта — этого я не помню. Очнулся я уже в больнице. Открыл глаза и вижу — у моей койки сидит Наташа. Я был так слаб, что и говорить не мог. Но Наташа сразу заметила, что я пришел в чувство. Она наклонилась ко мне и вдруг заплакала… А я лежал совершенно беспомощный и словно откуда-то издалека смотрел на ее слезы. У меня совсем не было сил. Я был труден, очень труден. Врачи, как я узнал позднее, считали меня безнадежным… А я вот живу. Наташа не отходила от меня ни на минуту ни днем ни ночью. Она и спала тут же, у моей койки, на стуле… И выходила меня, подняла опять на ноги… Только, знаете, с тех пор не выношу тесных помещений. Не могу, например, спать на нижней полке в купе поезда. Как взгляну вверх, на полку над головой, так с этого момента теряю покой. Мне все кажется, что полки сближаются. И — поверите? — даже задыхаться начинаю. Смешно, правда?
Усачев посмотрел на меня. Но я покачал головой. Это можно понять.
Усачев вздохнул облегченно и продолжал:
— После выздоровления меня послали работать вторым помощником капитана на пассажирский пароход, ходивший по становищам мурманского побережья. Конечно, жалко было расставаться с ребятами на угольщике, но жизнь есть жизнь. А весной пятьдесят четвертого года меня избрали депутатом районного Совета. Ребята с угольщика, где я четыре года кочегаром плавал, выдвинули мою кандидатуру и вот избрали. Для меня это было огромным событием.
Я понял, что жизнь в стране у нас меняется, и меняется в лучшую сторону. И я решил написать о судьбе своего отца в ЦК партии. Просил разобраться в его деле и реабилитировать отца. Письмо я послал летом пятьдесят четвертого года и стал ждать.
Работой своей на пассажирском пароходе я был вполне доволен и занимался штурманским делом с увлечением. Много было и депутатских хлопот. Да еще учеба. Скучать не приходилось. — Усачев застенчиво улыбнулся. — Вообще, насколько я помню, у меня всегда не хватало времени, мне всегда было мало двадцати четырех часов в сутки. И я вам скажу, очень хорошо, когда у человека занята полезным трудом каждая минута его жизни. Не закиснешь и не свихнешься — некогда.