Капут
Шрифт:
Вдоль стен пещеры пылали огни — в тех местах, где смещения туфа образовали углубления вроде ниш или где боковые ответвления Анджевенского акведука отходили от основного русла подземной реки, чтобы углубиться в недра горы. На этих огнях кипели кастрюли с супом, это, должно быть, была народная кухня; Муссолини запретил их в Неаполе, но народ, предоставленный самому себе вследствие бегства принцев и богачей, организовал их своими средствами, чтобы пользоваться взаимопомощью и не умирать с голода. Запах похлебки из потатов [763] и сухой фасоли поднимался над этими кастрюлями и раздавался знакомый крик: «Doie lire! Doie lire’na minesta’e Verdura, doie lire!» [764]
763
От potato(es) (англ.) — картофель.
764
Две
Поднятые сотнями рук глиняные тарелки, миски, бидоны белой жести, сосуды всех видов мелькали над этим океаном голов, всплывали над поверхностью толпы, блестели или белели в свете электрических ламп и красных отблесках огней; было слышно, как губы втягивают и сосут, челюсти грубо и энергично жуют, звенят тарелки и оловянные или железные убогие столовые приборы.
Время от времени звуки жевания прекращались, челюсти останавливались в неподвижности, голоса и крики умолкали, возглас человека, поджаривающего картофель, или продавца воды застывал на губах, и все прислушивались. Страшное молчание, прерывающееся только хриплым и свистящим дыханием толпы, сменяло шум и крики. Разрыв бомбы слабо доносился до пещеры, отдаваясь из грота в грот до глубин мрачных внутренностей горы, смешиваясь с шумом прибоя. Наступало религиозное молчание, пауза не ужаса, но волнения и сострадания. «Бедняги!» — воскликнул кто-то возле меня, думая о страданиях в разрушенных домах и о тех, кто заживо погребен под развалинами в подвалах и жалких убежищах портовых кварталов.
Все громче, нарастая, из глубины пещеры слышалось пение: группы женщин хором исполняли слова литии по усопшим, страшные священники — оборванцы, бородатые, неправдоподобно грязные, в черных сутанах, совсем побелевших от штукатурки, — присоединили свои голоса к женскому хору, время от времени прерывая пение, чтобы благословлять толпу, отпускать всем этим людям их грехи на варварской латыни, перемешанной с неаполитанскими словами. Толпа выкрикивала имена своих покойников и имена тех своих близких, кто находился в опасности, обитая в портовых кварталах, уничтожаемых бомбардировками, или находился в море в связи с войной. Толпа кричала: «Michee! Rafiliii! Carmiliii! Cuncitii! Mariii! Genariii! Pascaaa! Pepiii! Maculatiii!» И все протягивали к священникам руки со сжатыми кулаками, как будто они зажимали там какие-то реликвии, связанные с дорогими усопшими, — прядь волос, лоскут материи или кожи, обломок кости. Издали доносился долгий необузданный плач. В течение нескольких минут огромная толпа захлебывалась рыданиями, бросалась на колени, воздевая руки к небу, выкрикивая обращения к Мадонне Кармеля [765] , святому Януарию [766] , святой Лючии, в то время как грохот бомб приближался, сотрясая землю, отдавался в недрах издолбленной тоннелями горы, проносился горячим дыханием в этих зловонных пещерах.
765
Мадонна Кармеля — кармелиты (Орден братии Пресвятой Девы), монашеский орден, основан Бертольдом Калабрийским на горе Кармеле в 1156 г. В 1224 утвержден папой, 1240 — перевезен в Европу и был преобразован генералом ордена Симоном Сток в нищенствующий орден (Кармель — гора в Палестине, у Средиземного моря, в которой находились пещеры, где были обнаружены остатки ископаемых людей неандертальского типа, обладавших многими чертами сходства с современным человеком. Древность 45–40 тыс. лет). (Примеч. сост.).
766
Святой Януарий — священномученик, епископ беневетский, умер при Диоклитиане, мощи находятся в соборе Неаполя. (Примеч. сост.).
Потом, внезапно, как только разрывы бомб стали более отдаленными, музыкальные призывы изготовителей жареного картофеля, продавца картофельных пончиков, торговца водой («Свежая вода! Свежая вода!») одержали верх, прерываемые жалобными сетованиями женщин и угрюмым распевом гнусавых священников. Послышалось звяканье монет, бросаемых в кружку для сбора милостыни, которую исхудалые монахи отталкивающего вида и испитые монахини несли, встряхивая, среди толпы. Там и здесь раздавался смех. Раскат горьковатого смеха, пение, веселый голос, женское имя раздавались и размножались эхом вокруг. Старый шум Неаполя, его прошлый голос восстанавливались и поднимались, звонкие, как голос моря.
Внезапно вскрикнула женщина, почувствовавшая приближение родовых мук, она умоляла и стонала, с завываниями, словно собака ночью. Десять, сто импровизированных акушерок и кумушек с взъерошенными волосами, с глазами, в которых блистала радость, пробились сквозь толпу и сомкнулись вокруг роженицы, которая снова испустила громкий крик. Кумушки оспаривали друг у друга право подержать новорожденного. Одна из них, наиболее подвижная и смелая старуха с всклокоченными волосами, толстая и оплывшая, вырвала его у соперниц, сжимала его, ощупывала, поднимала, чтобы избежать давки, вытерла полой своего платья, плюнула ему в лицо, чтобы его помыть; она обмывала его, в то время как священник приближался, чтобы его окрестить.
— Немного воды! — крикнул он. Все протягивали бутылки, чайники, кастрюли. «Назовите его Бенуа! Назовите его Бьенвену, назовите его Жанвье! Жанвье! Жанвье!» — кричали в толпе.
Эти крики, эти имена утонули в глубоком подземном шуме, в котором
Уже группы детей возвещали с порога пещеры, что опасность миновала, уже передавали из уст в уста о разрушениях и обвалившихся зданиях, о погибших, раненых, заживо погребенных в руинах, уже толпа начинала продвигаться к выходу, когда с высоты укрепления, воздвигнутого из каких-то обломков мебели в глубокой нише пещеры, как будто с внезапно открывшегося балкона высокий субъект, с лицом, окруженным густой черной бородой, начал поднимать руки и, наклоняясь во весь свой рост над толпой, кричать диким и ужасным голосом: «А! Потаскухи! А! Потаскухины дети! Вот где бардак! Убирайтесь вон! Убирайтесь вон!» И он делал обеими руками жест, изгоняющий посторонних из окрестностей своего замка, зевая и протирая глаза, не только как будто его только что вытащили из постели, прервав его глубокие сон, но как будто эта огромная чуждая толпа вызвала в нем недоверие, угрожая какой-то только ему присвоенной привилегии, касающейся этого подземного королевства, где он обосновался как господин и сеньор.
И тогда я поднял глаза — так сильна была для меня иллюзия, что я нахожусь в стороне улицы Катапане Октрои дю Сел, Эписери-Вьелле, внизу, возле порта, — я поднял глаза к этому черному туфовому небу, чтобы поискать на горизонте Везувий, его маленькую пенковую трубку, зажатую в зубах, его дымный розовый фуляр вокруг шеи, точно у старого моряка, смотрящего на море через свое окно. Постепенно все эти люди, смеющиеся, болтающие и окликающие друг друга, словно при разъезде со спектакля, выходили через отверстие пещеры на дневной свет, пошатывались и, поднимая глаза, с тревогой смотрели на густое облако пыли и дыма, покрывавшее весь город.
Небо было тускло-голубое, море — блестящее и зеленое. Посреди толпы людей, поднимавшихся к улице Толедо, я на ходу осматривался вокруг в надежде натолкнуться на какого-нибудь знакомого, встретить друга, который даст мне приют на ночь, до прибытия в порт маленького пароходика из Капри, который отвезет меня домой. Прошло уже два дня с тех пор, как пароходик из Капри покинул Санта Лючию. Бог знает, сколько дней еще придется мне ожидать возможности вернуться к себе! Близился час заката, жара постепенно становилась влажной и тяжкой, и у меня было ощущение, что я иду, окутанный шерстяным покрывалом. Справа и слева, с обеих сторон улицы, поднимались огромные груды развалин, казавшихся мне гораздо более жестокими, более могильными под этим нежным небом из синего шелка, чем руины Варшавы, Белграда, Киева, Гамбурга, Берлина под их небом, жестким и меняющимся, дождливым, холодным и белесым. Чувство ледяного одиночества сжимало мое сердце, и я смотрел вокруг в надежде узнать чье-либо дружеское лицо среди этих орд оборванных людей, в чьих глазах, побледневших от голода, бессонницы и тревоги, светился чудесный огонь отваги и достоинства.
Банды ребятишек располагались лагерями среди обрушенных домов. При помощи убогой мебели, состоящей из матрасов, соломенных стульев, кастрюль, глиняной посуды всех видов, отрытой ими в нагромождениях деревянных балок и скрученного взрывами железного лома, они оборудовали свои берлоги, вырытые в горах штукатурки, и жалкие хижины, созданные между уцелевших стен. Возле самодельных очагов занятые делом девочки готовили в старых консервных банках обед мальчишкам, самые маленькие из которых играли среди обломков, не заботясь ни о чем, кроме своих стеклянных шариков, разноцветных камешков и обломков зеркала, тогда как более взрослые от рассвета до заката в поисках какой-нибудь еды или работы готовы были оказать любую услугу, например, отнести чемоданы и узлы из одного конца города в другой, помочь эвакуируемой семье перетащить ее скарб на вокзал или в порт. Они тоже принадлежали к этой одичавшей семье брошенных детей, к «besprisorni» [767] , которых я уже видел в Киеве, в Москве, в Ленинграде, в Нижнем Новгороде в те годы, которые последовали в России за окончанием гражданской войны и великим голодом. Под этими развалинами, в которых они устроили свои убогие логовища и построили свои хижины из белой жести и обгорелых досок, быть может дышал еще кто-нибудь из многочисленной толпы заживо погребенных, над которой три года войны, разрушений и избиений возвели фундамент этого нового Неаполя, более оборванного, более изголодавшегося, более окровавленного, но, вместе с тем, более чистого, более благородного и более подлинного, чем старый. Аристократы, богачи и властители покинули город, лежащий в развалинах. Здесь оставалась только неисчислимая армия оборванных людей, с глазами, полными старой ненасытной надежды, и эти «besprisorni», с жесткими линиями ртов, с непокрытыми лбами, на которые одиночество и голод нанесли татуировку ужасных и таинственных слов. Я ставил ноги на ковер разбитого стекла, на кучи штукатурки, на последние обломки всеобъемлющего кораблекрушения, и древняя надежда пробуждалась во мне.
767
Беспризорные.