Картежник и бретер, игрок и дуэлянт
Шрифт:
— А коли бы пролилась кровь с шестнадцати-то шагов?
— Натура моя половинчатости не выносит, патриций. И очень я тогда, признаться, рассердился. И решил, помнится, настоящую проверку господам дуэлянтам учинить, подозревая, впрочем, что они и с двух шагов промахнуться готовы.
— Возможно, вы правы, — говорю.
Тепло мы с ним распрощались, и я ушел.
Пока до мазанки своей добрался, уже окончательно стемнело. Смутно вижу — вроде лошадь оседланная, а всадника что-то незаметно. Насторожился, шагнул…
Фигура от мазанки отделилась:
— Александр? Это Раевский. Где ты шляешься, когда нужен мне позарез?
— А что случилось, майор?
— Урсула взяли. Прямо в дубравах его…
…Дописал до этого места, уморился, признаться. Только «Записки» эти припрятать успел — матушка на пороге.
— Нежданный гость к тебе, Сашенька.
И входит — Пушкин. Бросился я к нему, обнял.
— Александр Сергеевич! Какими судьбами?
— Твоими, Сашка. — Расцеловались мы. — Как узнал, что тебя едва на дуэли не убили, так и приехал.
Осунувшийся, почерневший даже. И глаза напряженные. Таким и запомнил его: не пришлось нам больше свидеться…
Но мы с ним тогда часок славно посидели, Кишинев вспоминая. А потом он заторопился — путь-то неблизкий — и достает из кармана несколько не по-пушкински аккуратно сложенных листов.
— Надумал тебе подарить, Сашка. Но, извини, с
(Приписка на полях: …Рассудил я, любезные мои, что обязан включить в сей жизненный отчет свой полный список «Андрея Шенье», поскольку переплелся он с судьбою моею весьма причудливым и странным образом.)
АНДРЕЙ ШЕНЬЕ
Посвящено Н. Н. Раевскому
Ainsi, trist et captif, ma lyre toutefois S'eveillait…
(Так, когда я был печален и в заключении, моя лира все же пробуждалась…)
Меж тем как изумленный мирНа урну Байрона взирает,И хору европейских лирБлиз Данте тень его внимает,Зовет меня другая тень,Давно без песен, без рыданийС кровавой плахи в дни страданийСошедшая в могильну сень.Певцу любви, дубрав и мираНесу надгробные цветы.Звучит незнаемая лира.Пою. Мне внемлет он и ты.Подъялась вновь усталая секираИ жертву новую зовет.Певец готов; задумчивая лираВ последний раз ему поет. Заутра казнь, привычный пир народу:Но лира юного певцаО чем поет? Поет она свободу:Не изменилась до конца!«Приветствую тебя, мое светило!Я славил твой небесный лик,Когда он искрою возник,Когда ты в буре восходило.Я славил твой священный гром,Когда он разметал позорную твердынюИ власти древнюю гордынюРазвеял пеплом и стыдом;Я зрел твоих сынов гражданскую отвагу,Я слышал братский их обет,Великодушную присягуИ самовластию бестрепетный ответ.Я зрел, как их могущи волныВсе ниспровергли, увлекли,И пламенный трибун предрек, восторга полный,Перерождение земли.Уже сиял твой мудрый гений,Уже в бессмертный ПантеонСвятых изгнанников входили славны тени,От пелены предрассужденийРазоблачался ветхий трон;Оковы падали. Закон,На вольность опершись, провозглашал равенство,И мы воскликнули: Блаженство!О горе! о безумный сон!Где вольность и закон? Над намиЕдиный властвует топор.Мы свергнули царей. Убийцу с палачамиИзбрали мы в цари. О ужас! о позор!Но ты, священная свобода,Богиня чистая, нет, — невиновна ты,В порывах буйной слепоты,В презренном бешенстве народа,Сокрылась ты от нас; целебный твой сосудЗавешен пеленой кровавой;Но ты придешь опять со мщением и славой, -И вновь твои враги падут;Народ, вкусивший раз твой нектар освященный,Все ищет вновь упиться им;Как будто Вакхом разъяренный,Он бродит, жаждою томим;Так — он найдет тебя. Под сению равенстваВ объятиях твоих он сладко отдохнет;Так буря мрачная минет!Но я не узрю вас, дни славы, дни блаженства:Я плахе обречен. Последние часыВлачу. Заутра казнь. Торжественной рукоюПалач мою главу подымет за власыНад равнодушною толпою.Простите, о друзья! Мой бесприютный прахНе будет почивать в саду, где провождалиМы дни беспечные в науках и в пирахИ место наших урн заране назначали.Но, други, если обо мнеСвященно вам воспоминанье,Исполните мое последнее желанье:Оплачьте, милые, мой жребий в тишине;Страшитесь возбудить слезами подозренье;В наш век, вы знаете, и слезы преступленье:О брате сожалеть не смеет ныне брат.Еще ж одна мольба: вы слушали стократСтихи, летучих дум небрежные созданья,Разнообразные, заветные преданьяВсей младости моей. Надежды, и мечты,И слезы, и любовь, друзья, сии листыВсю жизнь мою хранят. У Авеля, у Фанни,Молю, найдите их; невинной музы даниСберите. Строгий свет, надменная молваНе будут ведать их. Увы, моя главаБезвременно падет: мой недозрелый генийДля славы не свершил возвышенных творений;Я скоро весь умру. Но, тень мою любя,Храните рукопись, о други, для себя!Когда гроза пройдет, толпою суевернойСбирайтесь иногда читать мой свиток верный,И,С ТОСКОЮ ЖИТЬ — НЕ ЗНАЧИТ ЖИТЬ ТОСКЛИВО
17-е июня. Птичий денек, шумный
А я — болею. Не только больным числюсь, но и с болями в голове еще не расстался. Но уже в постели не валяюсь. Читаю в креслах, в саду гуляю, и все еще на ногах. Попробовал в седло сесть — земля перед глазами поплыла, и доктор наш, Фридрих Карлович, опыты мои пресек категорически:
— Голова просит время. Ждите, когда позволит.
Карамзина перечитываю, и в этот раз — с большим вниманием. Гордая у нас история, ничего не скажешь. Если бы не татаро-монгольское нашествие…
(Приписка на полях: Это я так тогда думал. А сейчас перечитал мысли свои и — усомнился: да неужто ж, думаю, из-за ига этого проклятого мы и до сей поры в Европе чуть ли не варварами считаемся? Да не может так быть, почти что полтысячи лет со дня битвы Куликовской прошло, а мы никак оправиться от победы сей великой не можем, что ли? Нет, дети мои, невозможно сие предположить даже. Значит, думайте, размышляйте, прожекты собственные сочиняйте на сей предмет. История — не пропахший табаком да лавандой бабушкин сундук, а деловой портфель с документами, которые всегда следует держать под рукой, потому что они могут вдруг оказаться востребованными.)
И вот в день, обозначенный выше, батюшка мой, с Фридрихом Карловичем наедине потолковав, утром объявляет мне, что во Псков едем, но — в коляске.
— Пора тебе, Александр, командиру полка представиться.
Наверняка на него мой новый мундир подействовал: Савка этот мундир от портного вчера в Опенки доставил. Здесь местные женские ручки его на меня подогнали (а куда как лучше бы было меня под него подогнать, хоть и отощал я слегка в бездельной своей болезни) и предъявили на высочайший родительский смотр. И родителю мой бравый пехотный вид настолько по душе почему-то пришелся, что утром и прозвучал приказ.